осознаваемые) представления о своем языковом механизме (то, что принято называть «языковой интуицией»). С другой стороны, в результате «рефлексии над языком» происходит моделирование этих представлений, закрепляемое в грамматиках и словарях. Языковая система в последнем виде не просто извлекается из текстов: попытка такого извлечения в чистом виде – дешифровочный подход у крайних де- скриптивистов, провозглашенный в книге,[329] – оказалась неудачной. Процедуры анализа текстов всегда совмещаются с учетом (осознанным или чаще неосознанным) лингвистической интуиции носителя языка. Это может быть интуиция самого лингвиста как носителя своего родного или хорошо ему известного языка. Это может быть его же интуиция, по аналогии переносимая на другой (например, мертвый) язык. Это может быть интуиция другого лингвиста (например, если автор присоединяется к точке зрения предшественника). Наконец, это может быть интуиция информанта, который опрашивается по определенной методике.
Еще раз вернемся к статье Л. В. Щербы «О трояком аспекте языковых явлений и об эксперименте в языкознании» (1931). Уже приводившееся высказывание об извлечении языковой системы из текстов далее уточняется указанием на то, что для живых языков такое извлечение должно дополняться экспериментом, иначе «получаются мертвые словари и грамматики».[330] Эксперименты, о которых говорил Щерба, так или иначе, оказываются связанными с экспликацией интуиции самого лингвиста (через самонаблюдение) или информанта.
Что же отражает языковая интуиция? Многие исследования, прежде всего, исследования языковых расстройств – афазий,[331] показывают, что в мозгу человека имеется некоторый набор первичных единиц (в норме – слов), хранимых, актуализируемых при говорении и сопоставляемых с воспринимаемой речью при слушании. Существуют также механизмы построения высказываний из таких единиц (или из их уже готовых блоков) и расчленения воспринимаемых высказываний. Данные афазий важны тем, что они свидетельствуют о существовании в мозгу человека от- дельных центров: в одних хранятся единицы языка, в других—правила их сочетания. При повреждении одного из центров может либо нарушиться хранение единиц (тогда говорят правильными фразами, но происходят трудности с их лексическим заполнением), либо выйти из строя механизм построения высказываний (тогда появляется «телеграфный стиль»: человек начинает говорить однословными предложениями). Обширный материал таких нарушений см. в книге;[332] его лингвистическую интерпретацию см..[333]
Тем самым старые идеи И. А. Бодуэна де Куртенэ и других ученых (отчасти разделявшиеся и Соссюром) о психологических коррелятах фонемы, морфемы или слова имеют, безусловно, серьезные основания. Показательно здесь изменение позиции такого чуткого к веяниям времени ученого, как Роман Якобсон. В приводившемся выше высказывании 1942 г. он выводил за пределы лингвистики вопрос о психологических коррелятах фонем, но к концу жизни он очень интересовался исследованиями языковых функций головного мозга (с этим была связана его последняя поездка в СССР в 1979 г.). Конечно, во времена Соссюра или МФЯ информации об этих функциях было значительно меньше, чем сейчас, и в основном можно было заниматься лишь рефлексией над интуитивными представлениями носителей языка. Но эти интуитивные представления являются психическим отражением механизмов мозга. Этот аспект игнорируется в МФЯ (что, впрочем, соответствовало духу времени).
Безусловно, речевые процессы не сводятся к только что упомянутым процессам построения высказываний и отождествления воспринимаемых высказываний с эталоном, хранящимся в мозгу. Несомненно значение процессов актуализации, правил построения сложных высказываний (связного текста), ведения диалога и т. д. К моделированию этих процессов лингвистика в 20-е гг. ХХ в. лишь подступалась, а программа исследований, выдвинутая Соссюром, давала возможность на какой-то период от них отвлечься. Однако те процессы, о которых говорилось выше, составляют как бы «нижний этаж» всех речевых процессов, объективно существующий. Этот «нижний этаж» в наименьшей степени осознается говорящим и слушающим, но он составляет основу всего остального.
Любой «абстрактный объективизм», начиная с александрийцев и кончая структурализмом, ограничивал (обычно бессознательно) объект исследования моделированием указанного «нижнего этажа». Точнее, моделировалась лишь его часть: процессы восприятия текста. Как уже отмечалось в первой главе, вся европейская традиция, как и выросшая из нее научная лингвистика, занималась лишь анализом, но не синтезом текстов. Выше отмечены справедливые слова МФЯ о том, что построение целого высказывания лингвистика предоставила риторике и поэтике. Однако правила риторики и поэтики были совершенно иными, гораздо менее жесткими по сравнению с правилами грамматики.
Долгое время такой подход проводился имплицитно и нестрого. Первые попытки его экспликации появились в психологических направлениях лингвистики второй половины XIX в. (например, у В. Вундта), но они многим казались неубедительными. Вопрос же о границах области лингвистического анализа встал в это же время в связи с появлением экспериментальной фонетики. Первые же фонетические приборы показали существование множества звуковых различий, в том числе явно несущественных для лингвистики. Введение понятия языка в смысле Соссюра дало возможность сознательно и достаточно строго установить рамки первоочередных задач науки о языке. Недаром разграничение языка и речи было подхвачено очень многими и само по себе не вызвало значительного несогласия.
Ф. де Соссюр провозгласил первоочередную задачу лингвистики: изучение языка, langue, сосредоточение на том, что он назвал «внутренней лингвистикой». Он прямо не утверждал, что всем остальным заниматься не нужно, но приоритеты были установлены. А дальше можно было идти разными путями. Одни лингвисты, не возражая против самого разграничения, стремились к лингвистике языка добавить и лингвистику речи, как К. Бюлер и А. Гардинер (см. о них в пятой главе). Другие, не думая о развитии теории, работали в очерченных великим швейцарцем рамках. Третьи, стремясь к большей строгости метода, шли дальше Соссюра и еще больше ограничивали рамки лингвистики. Это ограничение могло проводиться по-разному, что можно видеть в двух влиятельных школах структурализма. Рационалисты-глоссематики во главе с Л. Ельмслевом сводили лингвистику к изучению абстрактных систем, обрывая связи с реальностью. Эмпирики-дескриптивисты, особенно З. Харрис и др., сводили лингвистику к тому, что можно «объективно» наблюдать извне, отказываясь от учета значения и сводя науку о языке к дешифровке.
Авторы МФЯ не шли ни по одному из этих путей, поскольку отвергали соссюровские приоритеты в принципе. Правда, в одном месте можно усмотреть некоторое признание допустимости сознательного ограничения объекта лингвистического исследования: «Языковая форма является лишь абстрактно выделенным моментом динамического целого речевого выступления – высказывания. В кругу определенных лингвистических заданий такая абстракция является, конечно, совершенно правомерной. Однако на почве абстрактного объективизма языковая форма субстанциализируется, становится как бы реально выделимым элементом, способным на собственное изолированное историческое существование» (294–295). Но в целом МФЯ свойствен явно максималистский подход. Вот, пожалуй, концентрированное выражение максимализма: «Субстанциализируя систему языка и воспринимая живой язык как мертвый и чужой, абстрактный объективизм делает его чем-то внешним по отношению к потоку речевого общения. Поток этот движется вперед, а язык, как мяч, перебрасывается из поколения в поколение. Между тем язык движется вместе с потоком и неотделим от него. Он, собственно, не передается, он длится как непрерывный процесс становления. Индивиды вовсе не получают готового языка, они вступают в этот поток речевого общения, вернее, их сознание только в этом потоке и осуществляется впервые. Лишь в процессе научения чужому языку готовое сознание – готовое, благодаря родному языку, – противостоит готовому же языку, который ему и остается толь-ко принять. Родной же язык не принимается людьми – в нем они впервые пробуждаются» (297). Еще в самом начале второй части книги подчеркивается, что язык представляет собой «сложный, многосоставный комплекс», имеющий физический, физиологический, психологический компоненты, но который для понимания его «души» должен быть включен «в гораздо более широкий и обьемлющий его комплекс – в единую сферу организованного социального общения» (258).
По сути вся критика «абстрактного объективизма» в МФЯ сводится к тому, что в его рамках нельзя ответить на ряд вопросов (те же вопросы, на которые он может ответить, во многом дискредитируются в книге). И большинство этих вопросов может быть сведено к одному большому вопросу о «человеческом факторе» в языке. Этот фактор не надо смешивать с антропоцентризмом, без которого и «абстрактный объективизм» не смог бы сформироваться. Но уже у александрийцев язык сводился к системе правил и