Так что спросил Шарль де Голль о новом мире, который предстояло построить? «Как можно представить его без Франции?» Но когда так уместно названный де Голль[9] говорил о Франции, не имел ли он в виду прежде всего себя?
Когда в той же самой книге поэт Карл Сэндберг вспоминает слова Линкольна, «Мы должны освободить себя от рабства», не спросил ли он, а что означает это благородное пожелание?
И что такое рабство? И кто такие рабы?
Но на момент окончания Второй мировой войны удивительно ли, что лучший вопрос пришел от немца, Томаса Манна? И не был ли он всегда большим любителем вопросов? Не спрашивает ли он во вступлении к своему 700-страничному роману «Волшебная гора», действие которого разворачивается в туберкулезном санатории, где ничего не происходит: «Когда же время при изложении какой-нибудь истории летело или тянулось по подсказке пространства и времени, которые нужны для ее развертывания?»[10] И не начинает ли он свой столь же длинный роман «Будденброки» вопросом: «Что сие означает?» И не основной ли это вопрос?
Может ли быть, что в 1946 году Манн задал самый важный вопрос: «Как же теперь относить себя к нации, работать в духовной традиции нации… от отчаянной, страдающей манией величия попытки которой стать нацией так сильно пострадал весь мир!»? Почему тем не менее он закончил этот вопрос восклицательным знаком? И теперь, по прошествии 60 с лишним лет, после Вьетнама, Боснии, Руанды, Ирака и Афганистана, не столь же уместен этот вопрос, как заданный Сэндбергом в 1946-м?
Вопрос двенадцатый
А?
Почему Эрнест Хемингуэй любил начинать рассказы вопросом? Делает ли это его любителем вопросов? В чем была цель этих вопросов? В том, чтобы навести на новые вопросы? Когда читатель, как писатель, начинает с вопроса? На какие вопросы провоцировали вопросы Хемингуэя?
Почему он начинает «Недолгое счастье Френсиса Макомбера» с «Вам лимонного соку или лимонаду?»?
Или «Пятьдесят тысяч» с «Как дела, Джек?»?
Или «Сегодня пятница» с «Красное пил?»?
Или «Перемены» с «Ну, – сказал молодой человек. – Так как же?»
Подводит ли Хемингуэй читателя с самого начала этих рассказов к вопросу: «Так как же?» Или: «Как дела?» Не спрашивает ли затем читатель: «Ну и что ты хочешь этим сказать, Хем?» Другими словами: «А?»
Что это за вопрос: «А?» Почему это слово существует? Не служит ли его существование подтверждением важности задавания вопросов? Не говорит ли это о том, что даже если вы не знаете, о чем спросить, в вопросе все равно есть своя ценность?
Вопрос тринадцатый
Это к несчастью?
Почему тринадцать считается несчастливым? Предположим, вы не верите, что оно приносит неудачу, или вы вообще не верите в удачу? Не слово ли «верить» здесь самое главное? Не означает ли вера то, что вы не знаете наверняка? Как мы можем знать наверняка хоть что-нибудь? Если бы могли, нужны ли нам были вопросы? Если бы могли, нужна ли нам была удача? Что такое удача? Есть ли смысл с этим играть? Принимая во внимание все риски и неуверенность, не перейти ли нам к четырнадцатому?
Вопрос четырнадцатый
Бруклин?
Не забавно ли, что великий создатель образа Америки, который слышал ее песни, Уолт Уитмен, был уроженцем Бруклина, места, по мнению многих, имеющего мало общего с Америкой?
Есть ли какая-нибудь связь между возможностью определить Америку, слышать ее песни и его стремлением задавать вопросы? Не начал ли он с вопроса: «Что есть Америка»? Не этот ли вопрос часто задают жители Бруклина?
Не было ли чего-то основополагающего в вопросах Уитмена? Не поэтому ли я, как писатель, помню его стихотворение «Кто я?»?
Но, будучи писателем, не задавал ли Уитмен куда более важные вопросы, такие как:
И как одним словом ответил на это Уитмен? Какой была следующая строчка? «Нет» – не так ли?
Не гонит ли нас страх быть никем? Страх ответа на вопрос: «Кто я такой?» Не поэтому ли, сталкиваясь с высокомерием, мы задаем вопрос: «Что ты о себе возомнил?» Разве хоть кто-нибудь сможет ответить на этот вопрос? Но нет ли еще худших вопросов? Даже если вы поймете, что вы просто никто, будет ли это так ужасно? Ведь это все равно несравненно лучше, чем не существовать вовсе? Так ли уж плохо быть никем среди себе подобных? Не об этом ли думала поэтесса Эмили Дикинсон, когда написала стихотворение «Я – никто. А ты – тоже таков?»?
Вопрос пятнадцатый
Кто?
Можно, я признаюсь? Важно ли, что, будучи студентом, я неправильно записал имя Данте Габриэля Россетти, решив, что это Габриэла Россетти, что это женщина? А что мы вообще знаем о Данте Габриэле Россетти? Был ли он британским поэтом, несмотря на то, что его итальянские родители назвали его в честь итальянского поэта? И считать ли его поэтом, если больше известны его живописные произведения? Можем ли мы называть его поэтом хотя бы на основании того, что поэт – это тот, кто должен задавать вопросы?
Разве поэты не задают вопросов? Не спрашивал ли Джон Китс – почему?
Не спрашивал ли где?
и
И кроме всего, кто?
Но не поднимает ли простое цитирование Китса вопрос «кто»? Кто может цитировать Китса и быть уверенным, что это не Шелли? Не потому ли так важно быть уверенным, что обязательно найдется кто-нибудь, кто скажет: «Нет, это же Шелли»? Хотя умнее было бы спросить: «А не Шелли ли это?»
Как различить двух английских поэтов эпохи романтизма, которые жили в одно и то же время и оба умерли очень молодыми? Не задавал ли Шелли вопросов, подобно Китсу? Не спрашивал ли он как?
И не потому ль?