сажал своих приятелей и недругов. На самом же деле под его ногами были могилы давно умерших людей, и те, вошедшие в землю каменные плиты с остатками стертых ногами надписей и изображением адамовой головы,[50] были не что другое, как надгробные памятники предков, ушедших в темную вечность. И те начертания имен, что прежде ясно были видимы над их прахом, быть может, стерли ноги их внуков и правнуков, когда они набожной стезей входили толпами в церковь. Итак, несчастный над тлеющими костями человеческими изливал свою горечь и желчь, порожденные чувством обиженного, забитого судьбой человека…
– Всех, всех туда запрячу за их прегрешения! – кричал он. – И целовальника Митрошку за то, что народ крещеный опаивает, дерет с живого и мертвого – туда его! Пусть пьет горячий спирт и закусывает утробой залившихся в его кабаке грешников. И скупого тысячника, который жалеет полтины за образ Божий отдать труженику. Туда его! Не скупись на иконы. Пусть считает там голыми руками раскаленные добела медные пятаки и алтыны. И Иванову свекровку в Волме – туда ее! Как она в великую пятницу отказалась дать взаймы моей жене десяток яиц к Пасхе: «что-де своих кур не держишь», сказала. А чем их станешь кормить, когда самим есть нечего. Не для себя она просила: для малых ребят своих, хотела их порадовать в Христов день крашеным яичком. Мошенника Кузьку с Кунгура – туда его! Как за иконы Николы-чудотворца и Богородицы к свадьбе сына, что я писал ему, обещался осенью отдать овчинами, а пришел за обещанным – приди-де завтра, – так все и водил за нос всю зиму. Жена у меня целую зиму ходила без теплой одежи; старую-то шубу поправить бы Кузькиными овчинами – таскала бы, не мерзла на холоду… У меня тоже дети, надо поить, кормить, сам есть хочу, не с голоду же помирать, тоже человек, не камень – да!
И с последними словами Копысов зарыдал, ударяя себя в грудь. Далее продолжать он был не в силах, сел на нижнюю ступеньку лестницы и заплакал, беспомощно тряся и мотая головой. Что-то необыкновенно трогательное было в этом блуждающем тупом взгляде воспаленных от пьянства глаз, какими он смотрел то на одного, то на другого, подобно собаке, которую только что наказали. Как у всех горьких пьяниц, в нем одно состояние духа быстро сменялось другим; то он был буен и ругался на чем свет стоит; то тих и смирен, как наблудившая кошка. Последнее случалось с ним каждый раз вслед за фундаментальной выпивкой, после чего он чувствовал себя пред всеми виноватым и старался хоть смирением загладить вину. При виде плачущего Копысова во всех пробудилась к нему жалость; даже тяжеловатый на подъем чувств. Мальгинов пожалел и старался утешить по-своему.
– Перестань, Сенька! Есть о чем! Э, полно, брось, не надо! – говорил он, отмахиваясь рукой, как бы отгоняя муху.
Отец-дьякон тоже принял участие в Семене Иваныче.
– Эк тебя разобрало, – говорил он, – к чему распускать слюни? Хоть бы было о чем. Как малый ребенок. Перестань! А лучше, вот, благословясь, сходи завтра к отцу Михаилу и скажи, что так и так: беру на себя труд написать изображение Страшного суда на церковной паперти; вон на той стене, – и дьякон, медленно повернув свой довольно тучный корпус, указал двумя перстами на левую стену паперти. На противоположной же стене висела старинная икона распятия. – А то между заутреней и обедней народ без толку шляется по селу да считает на колокольне галок и лба еще не перекрестивши. Когда же будет висеть изображение Страшного суда в паперти, подойдут, посмотрят да увидят, какое наказание ждет грешника, авось в другой раз и побоятся пожертвовать черту на ладан.
– Взглянет, да с испугу другая старуха-дура неравно петухом запоет, – отшучивался Сенька.
– Да ты полно молоть пустое: тебе толком говорят.
– Толком-то баба меряла помелом: полтора с половиной, а у черта с гривной ку-ку-реку!
Всех рассмешила Сенькина шутка сквозь слезы.
– Ну-ка, ты, полтора с половиной помела, пропой-ка еще петуха, – поощряли его. Сенька был рад и повторил петуха с новой варияцией, передававшей поперхнувшегося во время пенья. Петь петухом была его специальность; мастер он был и на другие штуки; вся компания принимала их за чистую монету, не видя, как в то же время подернулось судорогой лицо и руки Копысова – явный признак болезни пьяниц.
– Не шутя, Сенька: пиши Страшный суд.
– И напишу, ей-Богу, напишу. Э, была не была богородская трава, – сказавши обыкновенную свою поговорку, Копысов снял картуз и ударил им о землю. – Завтра же иду к отцу Михаилу, и будь что будет! А жене на башмаки и ребятишкам на калачи хватит. – И Копысов от удовольствия в ожидании таких радужных семейных картин даже присвистнул и понес уж такую невообразимую чушь, что все смеялись, что называется, до упаду.
– Так смотри же, Сенька, – говорил дьякон, – завтра же утром встань раненько, причешись, умойся, а не ходи этакой растрепой, как теперь, – и к отцу Михаилу.
– Завтра утром, вот как Бог свят, начну это дело, – решительно сказал Копысов и в подтверждение своих слов даже перекрестился.
Вечерняя майская заря тихо потухала на севере. Вот, в полумраке наступающей ночи, исчез сверкающий лес, как бы потонув в темном озере. Лукина овина как не стало; вот и Егоров терем скрылся – не разглядеть, а наши приятели все еще сидят на паперти, разговаривая о том, о сем, и жаль им покинуть нагретую ступеньку лестницы. Но сладкие позевки, предвестники сна, слышатся чаще, чаще среди них и по мере их учащения разговор делается ленивее и настает, наконец, момент, когда никому первому не хочется сказать слово. Молчание длилось довольно долго, как вдруг Егор Николаич издал такой громкий позевок, что коростель, надрывавшийся где-то далеко в лугах, неожиданно замолк, должно быть, смущенный странным звуком, нарушившим тишину наступающей ночи. Позевок Егора послужил сигналом ко сну: все встали и разошлись по домам. Вот, слышно, заскрипела калитка на пяте у Егорова терема, звякнула щеколда у дьяконовых ворот, с визгом задвинулся засов у Лукиных ворот – и все стихло. Остался на паперти один только Омеля, но и тот, почесываясь и зевая, вскоре покинул насиженное место и ушел в сторожку, щелкнув за собой несколько раз замком, запирая дверь. Этот звук еще некоторое время держался под пустыми и темными сводами церкви, но наступившая за ним тишина так была безмолвна, так глуха, что все казалось навеки погрузившимся в непробудный сон. Медленно подымались туманы на полях и лугах и так же медленно плыли неизвестно куда, как грезы спящего ребенка. Бездвижно стояли леса, деревья, дремали тихие воды, цветы в поле не качали головками; даже сиротинка былинка при дороге стояла, как заколдованная. Казалось, вся природа была частью чьего-то сладкого поэтического сновидения, так беззвучна и бездвижна была она!.. И вдруг, среди этой немой тишины голос времени снова, казалось, все вызвал к бытию. Омеля ударил полночь. Первый звук часового колокола, слабый и дрожащий, как стон или вздох пробужденного, разнесся по окрестности и долго стоял эхом в воздухе. Второй был громче, но прозвучал как бы нехотя, в бреду. Лениво, удар за ударом, лились звуки и будили окрестность печальным плачущим эхом. Отсчитавши двенадцать, Омеля как будто колебался: дать еще раз или нет; помедлив немного, он решительно и громче всех ударил «тринадцать», как бы сказавши себе: «э, куда ни шло!» Егор Николаич, засыпавший было, стал невольно считать бой часов и, когда насчитал тринадцать, пробормотал:
– Вот, мошенник, нечистого тешит: его дюжину наколотил.
А тринадцатый удар часового колокола долго выл по окрестности, долго бродил, нигде не находя приюта, и замер, наконец, где-то далеко в Сверчковском темном лесу в самых его дебрях, куда днем солнце не заглядывало и дневали совы и летучие мыши, где даже неоднократно видали самого лешего; у него за пазухой тринадцатый удар колокола и нашел себе приют.
Копысов был крестьянин из ближнего села Волмы, где испокон веку заречная часть занималась производством и раскрашиванием дуг, прялок, вальков, сундуков и т. п. При этом нужно заметить, что волменские дуги славились особенно яркой раскраской по всему околотку. Что всего ярче горит в ярмарку в любом селе? – Волменские дуги и сундуки. Откуда это такая славная дуга у богатого мужика? – Из Волмы – откуда же иначе? Семен Иваныч в детстве помогал отцу в дедовском ремесле. Кудрявый Сенька тер краски, протирал вареным маслом дуги, а иногда и красил их. В нем рано проявилось артистическое самолюбие. Ему завидно было, когда, бегая по заречной слободе, он видел выставленные на солнце дуги, гораздо красивее тех, какие делал его тятька. Он старался не смотреть на них или же, глядя искоса, пытался уверить себя в противном, но когда подобные попытки не удавались и дуги все-таки превосходили качеством отцовские – швырял украдкой в них камушками. Оскорбляло его и то, что мужик, живший напротив и как нарочно выставлявший дуги на солнцепеке чуть не под самым Сенькиным носом,