Лайла, которая зашла раньше, увидев его, вышла. Эймос долго смотрел на свое чадо, потом убрал волосы с высокого, как у Эдварда Джи Робинсона, лба. Она пошевелилась, и он поспешно вышел, тихо закрыв за собой дверь.
Лайла уже в пеньюаре сидела перед зеркалом за своим туалетным столиком и снимала с лица косметику. Эймос вымылся и голый залез в спальный конверт. Лайла погасила свет и отдернула шторы на окнах, выходивших на террасу. Ее залило лунным светом, и Эймос, лежа, исподтишка придирчиво изучал ее худощавое тело. Он не почувствовал прилива желания, но хотел помириться с женой, их отношения не выдерживали критики. Вылез из кровати и, стараясь ступать тихо, подошел сзади к Лайле, обнял и поцеловал, как ему казалось, страстно, гладя ее обнаженное тело.
– По-моему, у меня начинается период. – Она сняла с себя его руки, прошла и легла в постель. Он остался стоять, чувствуя, как в нем поднимается волна яростного сарказма. Потом начал водить руками в воздухе, целовать пустоту, приговаривая:
– О, Лайла, Лайла, боже, как хорошо держать тебя так.
Лайла молчала.
Не опуская рук, он принялся голый вальсировать по темной комнате.
– Ты, как перышко, моя радость, – шептал он и кружился, не останавливаясь.
– Ты можешь сломать себе шею, – предупредила Лайла.
– Обессмерть меня своей печатью-поцелуем, – прошептал он, кланяясь и звучно целуя воздух.
– Если ты разобьешься, не приходи за сочувствием.
Он продолжал танцевать.
– Эймос, уже поздно.
– Ты права, – он остановился, – и завтра у нас трудный день.
– А что на завтра?
Он залез в кровать:
– Соревнование. – Эймос лежал тихо, глядя в потолок и стараясь не касаться жены, придерживаясь своей половины постели.
– Не собираюсь спрашивать, что за соревнование. Спокойной ночи, Эймос.
– Финал Интернационального чемпионата по накалу страстей. Ты одна из кандидатов.
– Я сказала спокойной ночи, Эймос.
– Иногда мне кажется, что у тебя гемофилия, Лайла.
– Пошел к черту.
– Я серьезно. Ты единственная женщина на всем Северном побережье Америки, у которой цикл длится двадцать восемь дней в месяц. Кровотечение в течение двадцати трех дней и пять выходных.
– Ты просто бестактный…
– Но это правда. Я ведь что имею в виду – или у тебя менструация начинается, или тебе кажется, что начинается, или она кончается, или ты…
– Заткни свой поганый рот.
– Я только проявляю сочувствие мужа, Лайла. Как ты думаешь, произведет впечатление такой заголовок в газетах: «Жена композитора истекла кровью»?
– Дьявол бы тебя побрал.
– Я также считаю, что и фестиваль фонтанов тоже твой праздник.
– Я не хочу спать с тобой в одной комнате!
– И я тоже, детка. – Он быстро вылез из постели, схватил одежду, рывками оделся и вышел. Внизу в баре попросил завернуть с собой бутылку шотландского виски и со свертком под мышкой вернулся в номер. Зашел в спальню, чтобы взять свои беззвучные клавишные.
Лайла, к его удивлению, плакала, он услышал ее тихие рыдания и удивился, но не успел решить, как к этому относиться, потому что оказался на террасе, выходившей на Кэдоган-Плэйс. В лунном свете перед ним блестели клавиши. Он уселся поудобнее и сделал большой глоток виски. Это было превосходное виски – самое лучшее, и легко пилось, но его желудок не привык к крепкому. Когда его горло перестало драть, он сделал еще глоток. И еще.
И начал играть.
Нажимая на клавиши сильными пальцами, останавливался только за тем, чтобы еще хлебнуть виски. Кэдоган-Плэйс выглядела так красиво в лунном свете. Один, отделенный от спальни закрытой дверью, он играл и размышлял, почему был так жесток с Лайлой и какой бы она испытала шок, прочитав его мысли о разводе, о том, что он серьезно задумал оставить ее, и вдруг, когда ему удалось особенно прекрасное арпеджио, Эймоса поразила вся тривиальность, незначительность их отношений. К тому времени бутылка наполовину опустела, и он представлял себя Бетховеном, играющим музыку, которую никто не слышит кроме него, и если ты подобен Бетховену, то ничто на свете не должно иметь значения, ведь он артист, так сказал доктор Маркс. Он продолжал в упоении играть, иногда прикладываясь к бутылке, и ничто на свете его больше не волновало – Эймоса Ван Бетховена, ни луна, ни светлеющее небо, ни короткий душ, ни утреннее солнце.
Записка Лайлы никак не поддавалась прочтению. Хотя ее почерк оставался таким, как всегда, – крупные и ровные буквы. Глаза Эймоса отказывались читать. Он побрел в ванную и там подставил голову под душ. Так сильно он не напивался с той ночи, когда было первое представление «Фрэнси», но тогда ему просто стало весело. Он закрыл кран и пошел обратно. Теперь слова с трудом сфокусировались.