же несут в себе образ целой Вселенной, образ, который опосредуется и координируется большой монадой Бога. Для Лейбница Бог гарантирует возможность коммуникации и истины, поскольку Он поддерживает то, что составляет огромный логический аппарат восприятия.
Благочестивый рационализм Лейбница был обречен на то, чтобы быть поднятым на двойные вилы постпросвещенческого скептицизма и позитивизма; но, по мнению философа киберпространства Майкла Гейма, монадология тем не менее предвещает бестелесную матрицу Интернета, точно так же как исследования Лейбницем символической логики и бинарной системы счисления предвосхищают цифровые микропроцессоры. Конечно, позиция онлайнового серфера может быть соотнесена с позицией монады: хотя мы и подключены к «универсальной» сети серверов, мы смотрим на экраны наших мониторов как единичные индивиды, надеясь, что логика сети гарантирует, что наши восприятия согласуются, а наши послания дойдут. Но монадология также напоминает нам о том, что хотя Интернет может быть описан как обобщающая логическая машина, усиливающая органические компьютеры внутри нашего черепа, наш феноменологический опыт обоих этих вычислительных устройств никогда не может быть до конца сведен к механическим объяснениям. В своей «Монадологии» Лейбниц проводит мысленный эксперимент: «Если мы вообразим себе машину, устройство которой производит мысль, чувство и восприятие, то можно будет представить ее себе в увеличенном виде с сохранением тех же отношений, так что можно будет входить в нее, как в мельницу. Предположив это, мы при осмотре ее не найдем ничего внутри ее, кроме частей, толкающих одна другую, и никогда не найдем ничего такого, чем бы можно было объяснить восприятие»268. С точки зрения Лейбница, даже если рассматривать машину разума как виртуальную машину, которую мы можем разделить на биты, мы все же не раскроем механизм нашей собственной сознательности. Мы можем конструировать рабочие объяснения сознания, но мы никогда не сможем редуцировать оживленную игру разума в мире — игру, которая, как заявили бы и Лейбниц, и философы Хуаянь, разворачивается как коллективная сеть восприятия.
Когда архетип сети начинает просачиваться в современные концепции разума, экологии и технологии, в сфере виртуальной возможности возникают сети монад и жемчужин. Конечно, с такими монументальными метафизическими системами есть некоторые проблемы. Сеть Индры, например, представляет собой решительно холистическое воззрение, а в холизме всегда есть дыры [holes]. Экологи и архитекторы Сети первыми указали бы на то, что, если все в конечном счете соединено с чем-то еще, некоторые вещи определенно соединены больше, чем другие. Воззрения Хуаянь также по своей сути статичны. Хотя они допускают динамическое взаимодействие индивидуальных деятелей, они оставляют мало места для динамических противоречий и противоречий развития, которые в значительной степени характеризуют историю как естественную, так и человеческую. Образ Сети — скорее паутина, несущаяся в пространстве, нежели стрела бурного времени, скорее замкнутая голограмма, нежели необратимая и открытая цепь мутаций. Бесконечная решетка взаимозависимости не выражает сюрпризов, которые так щедро выдает наш расширяющийся космос — недостаток, который должен особенно заботить человеческих существ, удерживающих один из самых сложных и удивительных объектов во Вселенной на вершине своего позвоночного столба. Свидетельствуют ли такие сюрпризы эволюции о космическом прогрессе или это просто прихотливые мутации? Сегодня очень трудно принять на веру великие сказки о телеологии и универсальных целях. Когда за нашим левым плечом стоят постмодернисты, а за правым — убежденные дарвинисты, эволюционный перфекцио-низм Тейяра де Шардена проглатывается легко, как вялая научная фантастика. Тем не менее наша глобальная цивилизация продолжает доверять революционному обещанию прогрессивных технологических перемен — современной, по существу, точке зрения, которая тем не менее черпает вдохновение, возможно, из более глубоких источников. По сути идея исторической эволюции — это рассказ о поиске. До того как Иоахим Флорский запустил миф о прогрессе в кровь христианского Запада, люди рассказывали сказки о герое, имеющем тысяча и одно лицо, неустанно ищущем спасительную цель: золотое руно, эликсир бессмертия, Святой Грааль. Герой, принимает ли он образ Гильгамеша, рыцаря Круглого стола или хитроумного Улисса, стремится только вперед, следуя вектору своего устремления, хотя его линейный путь часто приводит его в ловушки и тупики природы, которой он должен постоянно сопротивляться. Спасение не внутри, а впереди: краешек земли на горизонте моря, неземной серебряный свет, пронзающий густой лесной мрак.
Я подозреваю, что одна из причин того, что история о технологическом прогрессе продолжает сохранять такую силу, состоит в том, что она придает литературную форму мифу о поиске, который мы уже не можем воспринимать серьезно. Машины выражают и определяют себя на фоне хаоса органической природы, мира, законы и пределы которого они одновременно используют и преодолевают посредством контроля, управления и скорости. Как показал Дэвид Ноубл, западный образ технологического прогресса восходит к глубоко христианским идеям власти и милленаристского перфекционизма. Странствующий рыцарь средневекового знания превратился в человека-машину, его Грааль теперь — Сингулярность, которая, как утверждают визионеры из числа инженеров, ожидает нас прямо за горизонтом, сияющая точка технологической конвергенции, которая в конце концов овладеет законами познанного.
Если неумолимый вектор технологического развития воплощает героический нарратив власти, господства и самоопределения, что означает тот факт, что этот в конечном счете фаллический поиск теперь оказывается в хаотических постмодернистских техноджунглях, характеризующихся масштабным и невероятно запутанным пересечением сетей? Сети, которые овладели технологическим, научным и культурным дискурсами и практиками, — коммуникационные сети, когнитивные нейронные сети, связанные между собой компьютеры, параллельные процессоры, сложные институциональные рамки, транснациональные цепи производства и торговли, — все это не линейные векторы или постоянные проявления контроля. Это сложные переплетения, пересечения сетей, сложные ткани из непредсказуемых и полуавтономных нитей. Сеть — это матрица, лоно, мать-материя, которая порождает всех нас, и эта матрица существовала всегда. Несмотря на его биологические корни, само это слово обозначает множество технологических инструментов и практик: форма или матрица для литья металла; связующая субстанция, например цемент или бетон, или основной металл в сплаве; пластина, используемая для отливки печатных форм; прямоугольная сетка математических величин, рассматриваемых как один алгебраический объект; и, конечно, плотная структура соединений, связывающих компьютерные системы. Матрица формирует контекст возникновения, она есть средство, материнская плата, через которую прорастают события, объекты и новые связи.
Очевидно, современные технологические матрицы не могут быть охарактеризованы просто как «женские» пространства или возрождение способа действия матери-природы. Такие системы вполне способны поддерживать линейные цели индивидуального возвышения, иерархического управления и патриархальной власти — не говоря уже о войне. Тем не менее, если мы позволим себе пару глотков ликера духа времени, вряд ли покажется случайным, что сеть становится преобладающим технологическим архетипом именно тогда, когда в обществе имеют место рост экологической активности, глубинная экология, гипотеза о Гее и религия Богини, не говоря о экстраординарном успехе современного феминизма, который освободил женщин на рабочем месте и породил непрерывную критику деспотического социального устройства, которое так долго подкрепляло претензии Запада на прогресс просвещения.
В своей книге «Нули + единицы» Сади Плант раскрывает тайную историю женщин и машин, блестяще переписывая историю социальных технологий как киберфе-министскую историю: «не метафорическое и не буквальное, но всего лишь просто материальное собрание нитей, которые вьются сквозь историю компьютеров, технологии, наук и искусств»269. Книга Плант, вдохновленная древним женским трудом на ткацком станке, представляет собой безумное одеяло истории и постмодернистской футурологии, которое движется взад-вперед от ведьм к телефонным операторам, от текстильного производства к онлайновой сексуальности. Плант уделяет особое внимание Аде Лавлейс, дочери поэта лорда Байрона. В середине XIX века Лавлейс стала первым в мире компьютерным программистом, когда проанализировала и описала вычислительные возможности так и не завершенной аналитической машины Чарльза Бэббиджа, приспособления, которое, как утверждала Лавлейс, «ткет алгебраические модели точно так же, как жаккардовский станок ткет цветы и листья»270. История технологий, кажется, выбрасывает нас на неожиданный берег: не в мир Одиссея с его многочисленными затеями, но в мир Пенелопы, ждущей у своего ткацкого станка, ткущей и распускающей бесконечную ткань, чтобы разрушить хитрости мужчин.
Хотя технология и инженерия исторически считались мужскими сферами деятельности, Плант утверждает, что цифровые сети и пересечение этих сетей с культурой, экономикой и ДНК подрывают