сам-то ты здесь откуда взялся? Никак тебя по новой заловили?
— Какое там «заловили», — нехотя отвечал Петрович, — самоходом я назад пришел. Сам я запросился, Мишаня, сам — худо мне стало, понимаешь, очень худо мне… душа у меня болит, — сдавленно добавил он после паузы.
— Зуича ты порешил? — перешел на шепот Михаил.
— Нет, зачем же мне мараться. Это Рамзан с ним счеты свел, я и знать-то ничего не знал. Я что — я только решетку колупнул, да вот, сам видишь, не в жилу мне пошло. Пару дней погулял — и всё, кончился, занемог я на воле…
— Постой, Петрович, не гони, не поспеть мне за тобой… Как так — пару дней? Что за чертовщина? — напрочь потерялся Миха.
— Лихо же тебя загрузили, — тяжело вздохнул Петрович, — стало быть, третьи сутки не в себе ты, так получается… Утро сейчас, к девяти часам дело идет, скоро завтрак будет, — сориентировал он его во времени. — Эх, Мишаня-Мишаня… эх и напылил же ты на свою голову! Держись теперь, теперь-то всё оно и начинается, — отворачиваясь, хмуро предупредил он как бы на посошок. — Всё, братишка, не серчай, не по себе мне. Не могу я больше разговаривать, совсем мне худо…
В надзорку весело заглядывало солнце, в воздухе празднично золотилась пыль, глазам было больно.
Завтрак Михе подали в постель — встать он не смог. Впрочем, есть он тоже не мог и не хотел, однако же Эльвира Васильевна сумела его уговорить.
— Надо, нельзя тебе не есть, иначе через зонд кормить тебя прикажут, — объясняла она, подсовывая ему плоскую алюминиевую миску с пепельной перловой кашей. — Нашей бесноватой только повод дай над людьми поизмываться… ну да, о ней я говорю, о Даздраперме… чтоб ее! — выругалась она, заметив недоуменный Михин взгляд.
— Мне-то что, плевать я на нее хотела, — чуть погодя продолжила Эльвира, пока Михаил с отвращением пихал в себя прокисшую перловку, — я-то со своим опытом без работы не останусь… Каких только я на своем веку придурочных не перевидала, а и то, — толковала пожилая медсестра, не понижая голоса, — и то — осточертели мне ее художества! Так и самой остервенеть и чокнуться недолго… Но ты — ты, главное дело, не тушуйся, всё как-нибудь да образуется, у нас тут и похуже случалось. И ешь, ты ешь как следует, силенки тебе наверняка понадобятся…
— Сульфазин мне будут еще колоть? — Михаил решительно отодвинул несъедобный завтрак.
— Ты питайся давай, не затягивай надолго, обход вот-вот начнется, — озабоченно заторопила его медсестра.
— Не могу я больше, не лезет, — отложил он ложку. — Так закалывать-то меня еще будут, Эльвира Васильевна? Будут, конечно же, о чем я спрашиваю… Сегодня уже?
Медсестра будто бы насилу кивнула и забрала у него миску.
Примерно через полчаса начался обход. Первой выступала Даздраперма Спиридоновна, тенью возле нее держалась недоделанная докторица из числа стажеров, лупоглазая насморочная девица с приспущенным тяжелым подбородком. За ними шла медсестра Эльвира с журналом, в который она заносила отрывистые назначения заведующей, а замыкал процессию прихрамывающий на обе ноги санитар Иваныч.
К Михаилу подошли в последнюю очередь. Его мутило, соображал он через раз, но, тем не менее, пытался объясниться. Но в ответ на все оправдания Даздраперма Спиридоновна брюзгливо поджимала ярко напомаженные губы.
— Незачем мне тут адвокатуру разводить! — резко перебила она, не пожелав его выслушать. — Вы что же думаете — я ничего не видела? Глаз у меня нет? Или, по-вашему, я не знаю, что вы всё отделение чифирем снабжаете?! Что запрещенную литературу читаете и распространяете?! Что вредные антисоветские взгляды высказываете?! Всё, всё, достаточно, довольно, прекратите! Вы — враг, а врагов нужно лечить! — решительно пресекла она растерянные Михины возражения и поворотилась к сопровождающим.
«Больной тяжелый, неуправляемый… никаких свиданий, в движении ограничить… дозу не снижать», — приглушив голос, отдавала распоряжения заведующая. «Сульфазина на такую дозировку не хватит, у нас в аптеке на раз осталось, поступлений не ожидается», — осторожно сообщила медсестра Эльвира. «Ничего, всё колите, лекарства для такого случая мы найдем… обязаны! — отрезала Даздраперма Спиридоновна. — На соседних отделениях займем, в крайнем случае я сама достану, на собственные деньги закуплю», — пообещала она и назидательно продолжила на всю палату:
— А вы не отпираться, — заявила она Михе, — вы благодарить нас от души должны, что теперь мы вас щадящими средствами лечить обязаны! А вот раньше мы намного эффективнее устойчивых результатов добивались — раньше мы таких агрессивных больных электрошоком до мочекалового состояния доводили! Вот раньше…
Но вот на этом «раньше» Михаил перекинулся через край кровати и с мстительным удовлетворением проблевался.
Из надзорки выпустили его спустя два месяца, о выписке заговорили осенью. С деревьев за решетками облетела праздничная, карнавальная листва, за причудливыми изломами ветвей снова виден был золоченый купол Исаакия.
В октябре выпал первый снег.
Вечный Жид умер, Азик и Шарик нашли общий язык и зачастую теперь прохаживались рука об руку. Отец Федор сбрил бороду и навострился выклянчивать окурки. Афонькин обзавелся новым узелком, Анчута опять стал музицировать. Кирюша и Мартышкин тихо-мирно выписались, Генка тоже было вышел, но тут же снова залетел с белой горячкой, так что милая сестричка Леночка нимало не скучала. Даздраперма побывала в отпуске, Эльвира Васильевна так и не уволилась, санитар Иваныч не то чтобы попритих, но от Михаила держался на расстоянии.
Диана так и не навестила его, а первый снег прошел и стаял, и в общем-то ничего не изменилось…
В один прекрасный день санитар вывел Михаила из кабинета заведующей.
— Мишенька, дорогой, как твои делишки? чего новенького скажешь? — подкатился к нему Жорик и с прищуром уставился в глаза, пихая ему осклизлую ладошку.
— Да вот, Жорик, вроде как бы всё, вроде бы выписывают меня. — Михаил коротко пожал протянутую пятерню. — Вот и всё, чудики, давайте прощаться, ухожу я завтра, — устало, с непонятной ему грустью улыбнулся он неразлучным Азику и Шарику.
— А зачем прощаться-то? — ясным голосом ответил ему седой еврейский мальчик Айзенштадт, а треугольный идиот Шарик согласно загыгыкал.
В Михаиле всё оборвалось и остановилось, и все и всё вокруг будто бы застыло для него: череда фигур без лиц в дурной бесконечности больничного коридора, понурый Петрович в палате на койке у зарешеченного окна, дурочка на подоконнике в боковом крыле сумасшедшего дома, словно девочка на шаре с картины художника Пикассо… Даже Анчутина музыка задержалась на одной тягучей ноте, а затем — но затем и там, и везде в нашей жизни всё помалу сдвинулось, как сместилось, будто разрешилось от тягостного бремени, а после расползлось вроде заразы, разошлось, разгулялось так, что здесь и теперь и опять и снова весь наш мир в корчах сходит с ума, которого у него в общем-то никогда и не было.
Канал
Паутина на черной чугунной ограде, облепленная тополиным пухом, белая и объемная, была неподвижна, как и сам пух под голубеющим небом. Тополиная взвесь походила на снег, и казалось, что хлопья, подсвеченные первыми лучами солнца, теперь растают — и будет весна.