всю жизнь лишая его стандарта, высшей точки отсчета. Выбражала учил нас греческому и латыни, но через посредство этих предметов он учил пас и всему остальному. Из того, что мы прочли под его руководством, мне больше всего понравились оды Горация, четвертая песнь «Энеиды» и «Вакханки». Мне всегда нравились классические штудии, но до встречи с ним они нравились мне просто как ремесло, которое мне хорошо давалось. Только теперь я услышал поэзию. Дионис Еврипида соединился в моем сознании со всем строем «Золотого горшка» — эту книгу я только что с наслаждением прочитал. Все это очень отличалось от моего «Севера». Пан и Дионис не были ледяными, пронзительными, неотразимыми, как Один и Фрей. Новое качество вошло в мое воображение — Средиземноморье, вулканическая природа, оргиастический бой барабанов. Эротика не трогала меня, наверное, потому, что очень уж я ненавидел все условности и установления нашей школы.
Другим подарком была школьная библиотека, не библиотека — святилище. Раб, коснувшийся английской земли, обретает свободу; мальчика, вошедшего в. библиотеку, пока он там, «школить» нельзя. Правда, туда не так легко попасть. Зимой, если в этот день ты не участвуешь в соревнованиях, все равно надо выйти на пробежку, летом укрыться там до наступления вечера еще сложнее. Либо надо идти в свой спортивный клуб, либо колледж участвует в каком–то матче, или твое отделение играет сегодня с другим — тогда тебя потащат смотреть игру. Наконец, по дороге в библиотеку тебя перехватят и зададут службу до темноты. Но если удалось обойти все преграды, тогда — тишина и книги, покой и далекий перестук мячей («О славный звук далеких барабанов»), летом — жужжание пчел и покой, свобода. Там я нашел Мильтона, Иейтса и томик кельтской мифологии, которая заняла в моей душе место рядом с норвежской (или чуть пониже). Она пошла мне на пользу — я принял сразу две, нет, три мифологии (ведь в то же время я начинал любить и греческую). Я вполне ощущал их духовное различие это помогало обрести равновесие, кафоличность. Как хорошо я различал каменную суровость Асгарда, зеленый, сочный, влюбленный, ускользающий мир Круагана, Красной Ветви и Тир–нан–ога и более прочную, солнечную красу Олимпа. На каникулах я писал эпическую поэму о Кухулине и тут же другую, о Финне, соответственно английским гекзаметром и четырнадцатисложником. Хорошо, что я сдался и бросил эту работу прежде, чем окончательно испортил себе слух грубоватыми и легко дающимися ритмами.
Север оставался на первом месте, и лишь одно произведение мне удалось завершить — трагедию, норвежскую по содержанию, греческую по форме — Локи Прикованный. По форме она была безукоризненно классической —с прологом, пародом, энисодиями и стасимами, эксодом, стихометрией и с одной сценой, выдержанной в трохеических септенариях — с рифмой. Как я упивался ею! Мой Локи не был злоумышленником. Он восстал против Оди–на, потому что Один ослушался его совета — он создал мир, хотя Локи предупреждал, что это бессмысленно и жестоко. Можно ли создавать разумных тварей, не спросив на то их согласия? Главный спор в моей трагедии — между печальной мудростью Локи и примитивной преданностью Тора. Один скорее вызывал симпатию, он понимал Локи и они дружили, пока их не развела высокая космическая политика. Тор был негодяем, он угрожал Локи, он подстрекал Одина и вечно жаловался, что Локи не уважает старших богов, на что Локи отвечал:
Тор был из элиты, правда, тогда я вряд ли об этом догадывался. А я был Локи, полным того самого интеллектуального самодовольства, каким я начал утешаться во всех моих несчастьях.
В этой трагедии заслуживает внимания ее пессимизм. Как многие атеисты, я отдался вихрю противоречий. Я утверждал, что Бога нет, но проклинал Его именно за это. Еще больше Он прогневал меня, сотворив мир.
Были ли искренними мой пессимизм, мое желание небытия? Честно говоря, это желание улетучивалось, стоило нашему дикому лорду навести на меня револьвер. По роману Честертона «Жив человек», мой пессимизм, стало быть, неискренен. По доводы Честертона не вполне меня убеждают. Конечно, когда жизнь пессимиста под угрозой, он ведет себя, как всякий другой человек; инстинкт, оберегающий жизнь, сильнее разума, утверждающего, что беречь ее не стоит. Но разве это доказывает, что пессимист нечестен? Это даже не доказывает, что он заблуждается. Человек может знать, что пить вредно, и все же не устоять перед соблазном. Вкусив жизнь, мы подчиняемся инстинкту самосохра–нения — жизнь превращается в привычку, как наркотик. Что же из этого? Если я все–таки считаю, что наделивший меня жизнью поступил дурно, то он поступил еще хуже, дав мне инстинкт самосохранения. Меня не просто заставили пить ненавистное мне зелье жизни — само это зелье стало наркотиком! Словом, этот довод против пессимизма не годится. С точки зрения моих тогдашних представлений о творении, я был прав, отвергая его. Правда, тут сказалась и опре–деленная односторонность моего характера — мне всегда было легче отвергнуть, чем принять. Мне легче перенести пренебрежение, чем малейшее вмешательство в свои дела. Совершенно пресная пища устроит меня гораздо больше, чем приправленная не по моему вкусу. Всю жизнь я предпочитал однообразие беспокойству, шуму, суматохе, тому, что шотландцы выразительно именуют «курфуффл». Никогда, ни в каком возрасте, не просил я, чтобы меня развлекали, но, если я осмеливался, я настойчиво требовал, чтобы ко мне не лезли. Словом, мой пессимизм, предпочтение небытия малейшей тревоге, ничтожному огорчению, был порожден, если угодно, малодушным стремлением к покою. Долго не мог я понять самого ужаса перед небытием, который так силен в докторе Джонсоне. Впервые я почувствовал его только в 1947 году. Но тогда я уже был христианином и знал, чего стоит жизнь и как ужасно упустить ее.
7. ОСВОБОЖДЕНИЕ.
Я уже предупреждал читателя, что Радость разделила мою жизнь на внутреннюю и внешнюю, и оттого мне нелегко вести последовательный рассказ. Перечитав Вивернские главы, я восклицаю: «Неправда! Это — время не беды, а счастья. Разве мало было минут, когда боги и герои проносились в твоих мыслях, когда сатиры плясали и бушевали в горных лесах, когда вокруг тебя стояли Брунгильда и Зиглинд, Дирдре, Меб и Елена и ты едва выдерживал это изобилие?! И правда, я видел больше побед Кухулина, чем сборной колледжа; я не знал, Борэдж стоит во главе школы или Конахар Макнесса. А мир вокруг? Мог ли я быть несчастным, живя в раю? Какой здесь был ясный свет, какие запахи! Я пьянел от аромата скошенной травы, влажного мха, сладких груш, осенних лесов, горящего дерева, торфа, соленой воды. Все чувства обострялись. Желание томило меня, а этот недуг слаще выздоровления.
Да, это правда, но правда и то, что я говорил раньше. Я рассказываю не одну, а две жизни — они несовместимы, как масло и уксус, как река и канал, как Джекил и Хайд. Каждая настаивает, что она и есть подлинная. Когда я думаю о внешней жизни, я понимаю, что вся моя внутренняя жизнь сводилась к нескольким проблескам, золотым секундам посреди тягостных месяцев, и секунды эти туг же растворялись в старой, тяжкой, безнадежной усталости. Когда я думаю о внутренней жизни, я понимаю, что все, о чем я рассказывал целых две главы, лишь грубый занавес, который я в любой момент мог отдернуть и узреть небеса. Так же двоилась и моя жизнь в семье.
Брат закончил Виверн, когда я туда поступил, и наша мальчишеская дружба кончилась. Ее сменило нечто не столь прекрасное, но подготовленное всеми годами нашего «классического периода». Начать с того, что отец каждый день уходил в девять и возвращался только в шесть. Мы построили с братом собственную жизнь, в которой для отца не было места. А он требовал от нас доверия большего, чем вообще разумно или естественно требовать от детей. Одно событие такого рода имело для меня важные последствия: еще в школе у Старика я решил жить, как подобает Христи–анину, и написал для себя целый ряд правил, а листки с ними хранил при себе, В первый же день каникул, заметив, как оттопырились у меня карманы от всевозможных бумаг, отец выгреб их у меня и принялся читать, Как всякий мальчишка, я