предпочел бы умереть, только бы он не добрался до странички зароков. Я ухитрился стащить ее и бросил в огонь. Но с тех пор до самой смерти отца я ни разу не вошел в его дом, не вынув предварительно из карманов все, что хотел сберечь в тайне. Так привычка утаивать развилась во мне прежде, чем мне понадобилось скрыть какую–нибудь вину. Теперь за мной числилось уже немало проступков, да и такие вещи, которые я не думал скрывать, я попросту не мог рассказать — например, объяснять отцу, на что похож Виверн (и даже Шартр), было опасно, он вполне мог обратиться к директору, а главное — неловко, невыносимо. К тому же ему и невозможно было что–либо объяснить, такой уж он был.
Мой отец… Не правда ли, этот зачин напоминает вступление к Тристраму Шенди? Пожалуй, я даже рад такому сход–ству. О моем отце стоит рассказывать только в этом духе. Свойство, о котором я собираюсь говорить, так нелепо и своеобразно, что вполне достойно Стерна, да я бы и хотел, чтобы вы отнеслись к моему отцу с той же симпатией, как к отцу Тристрама. Глупым мой отец не был, он в чем–то был даже талантлив. Но когда августовским вечером, после сытного ужина, он усаживался в любимое кресло в душной комнате с запертыми окнами, он способен был перепутать все на свете. Он постоянно спрашивал о нашей школьной жизни, но так и не усвоил ни одной из ее подробностей. Первое и самое очевидное препятствие заключалось в том, что, хотя, задавая вопрос, он был искренне заинтересован, он не успевал выслушать ответ или забывал его, едва выслушав. В среднем раз в неделю он спрашивал все о том же, и каждый раз наш ответ был ему внове. Но это еще можно было преодолеть. Хуже другое — воспринимал он совсем не то, что мы хотели сказать. Он был слишком умен — его живой разум кипел юмором, сочувствием, негодованием, любой мелочи ему было достаточно, чтобы, недослушав ответ, отдаться на волю воображению, выстроить свою версию — и уверять, что все это вы сами ему рассказали. Имена он путал, и в его пересказе наши слова попросту нельзя было узнать. Если я рассказывал ему о Черчвуде, который приручил полевую мышь, то через год — или через десять лет — отец спрашивал: «А как там бедняга Чиквид, который так боялся крыс?» Раз выстроив свою версию, он уже не мог от нее отказаться, и все попытки его поправить вызывали только недоверчивое: «Гм! Что–то ты иначе расска–зывал». Даже если он запоминал факты, это не приближало его к истине. Какой толк от фактов, если они истолкованы неверно? Отец был уверен, что у всех поступков должна быть не явная, но скрытая цель. Сам он был честен и поры– вист, любой негодяй мог провести его как ребенка — но в теории он превращался в насупленного Макиавелли и подвергал совершенно неизвестных ему людей той сложной и мучительной операции, которую он именовал «чтением между строк». Дайте ему исходную точку — и Бог знает, к чему он придет, но в том, к чему он придет, он будет уверен непоколебимо. «Я вижу его насквозь», «прекрасно понимаю, чего он хочет», — говорил он и, как мы вскоре поняли, до могилы видел смертельную ссору, умышленное оскорбление, затаенную обиду, сложнейший расчет там, где они не только невероятны, но и физически невозможны. Если мы пытались возражать, отец лишь снисходительно посмеивался над нашей наивностью, доверчивостью и полным незнанием жизни. И ко всему этому— просто непосле– довательность, неожиданности, от которых, казалось, земля уходила из–под ног. «Шекспир писал немое «е» в конце фамилии?» — спрашивал меня брат. Но едва я успевал открыть рот, вмешивался отец: «По– моему, Шекспир вообще не увлекался каллиграфией». В Белфасте была известная церковь, с греческой надписью над входом и высокой башенкой. Я сказал, что эта церковь так приметна, что я узнаю се, даже глядя с холма. Отец возмутился — он решил, что я утверждаю, будто за четыре мили смогу рассмотреть греческие надписи.
Приведу как образец один более поздний разговор. Брат говорил об обеде, в котором участвовали офицеры его дивизии. «Наверное, твой приятель Коллинз тоже был там», — сказал отец.
При таких разговорах сам ангел сыновнего почтенья вряд ли удержится от нетерпеливого жеста.
Не хочу уподобляться Хаму и не хочу, словно плохой историк, упрощать интересный и сложный характер. Тот человек, который, развалившись в кресле, не столько не мог, сколько не хотел нас понять, был умелым и сильным юристом, прекрасно справлявшимся со своими обязанностями. У него было чувство юмора, иногда он очень остро шутил. Когда он умирал, миловидная сестра, чтобы развеселить его, как–то сказала: «Ну что вы за старый ворчун. Точь–в-точь как мой отец». «Бедняга! — отозвался он. — Надеюсь у него сколько дочерей».
Вечер отец проводил дома, и это были нелегкие часы — после подобных разговоров нас просто пошатывало. В его присутствии мы отказывались не только от запретных, но и от вполне невинных игр. Это тяжело, это несправедливо, когда человека в его собственном доме встречают как назойливого чужака. Но, как говаривал Джон, «что чувствуешь, то чувствуешь». Отец ни в чем не виноват, это мы виноваты, но нам становилось с ним все труднее. Даже его досто–инства шли во вред. Я уже говорил, что он не пытался «сохранить дистанцию» и в перерыве между филиипиками обра–щался с нами как с равными, скорее как с братьями, чем с сыновьями. Но это в теории; на деле так быть не может и не должно. Два школьника и серьезный, даже солидный мужчина со взрослыми привычками не могут быть просто товарищами. Все такие попытки ложатся тяжким грузом на младших. Честертон легко указал на самое слабое место в таких отношениях: «Если тетя дружит с племянником, она требует, чтобы у него не было друзей, кроме тети». Правда, мы не нуждались в других товарищах, но мы стремились к свободе, мы хотели хотя бы бродить по дому без присмотра. А для отца дружба с нами означала, что вечером, пока он дома, мы привязаны к нему, да так, словно нас всех троих сковали каторжной цепью. На эти часы мы должны были забыть о всех своих привычках и интересах. Вот как–нибудь летним днем он возвращается раньше обычного, взяв на полдня отгул. Мы сидим в саду с книжками. Суровый викторианский отец пошел бы в дом и занялся своими делами. Но наш… «Сидите в саду? Чудесно. А не лучше ли нам всем перебраться на скамеечку?» Он надевает «легкий весенний плащ» (Бог знает, сколько у него было таких плащей, я до сих нор еще два донашиваю). Посидев несколько минут в плаще на самом солнцепеке, он, конечно, начинает задыхаться. «Не знаю, как по–вашему, — говорит он тогда, — а по–моему, здесь слишком жарко. Не вернуться ли нам в дом?» Это означало, что мы весь день проведем в комнате, где отец даже не разрешал открывать окна. Не разрешал — хотя, по его теории, это мы дружно так решали. «Царство свободы, мальчики, царство свободы! — охотно цитировал он. —Когда мы хотим сегодня закусить?» И мы понимали, что второй завтрак переносится с часу дня на два, а то и на полтретьего, потому что он издавна привык заменять холодное мясо, которое мы любили, жареным, тушеным, вареным, и все это мы будем есть жарким летом, в столовой окнами на юг. И так весь день, сидим ли мы, стоим или гуляем, мы слушаем его речи (он называл это беседой), со всеми их сложностями и причудами. И тон, и содержание беседы, конечно, устанавливал он. Я не смею осуждать бедного вдовца, который так хотел побольше общаться с сыновьями, и мне навеки стыдно за ту холодность, с которой я принимал его дружбу. Но — сердцу не прикажешь. Он страшно надоедал нам. Когда я должен был произносить свою реплику в «беседе» — слишком взрослой для меня, слишком шутливой, слишком изысканной, — как остро я ощущал ее искусственность! Он рассказывал замечательные анекдоты — о делах, о бизнесменах (в Оксфорде, как я обнаружил, их приписывают Джоветту), о хитрых мошенниках, нечестных политиках, служилых пьяницах. Но я лицедействовал, поддерживая этот разговор. Считалось, что гротеск, юмор, граничащий с нонсенсом, — как раз по моей части, и я должен был играть свою роль. Отец говорил от души, я притворялся, я не мог «быть собой» рядом с ним, и да простит мне Бог, но понедельник, когда он вновь уходил на работу, казался мне лучшим днем в неделе.
Так прошел «классический период» моего детства. Когда я поступил в Виверн, а брат отправился к репетитору, который готовил его в Сэндхерст, все переменилось. Я ненавидел Виверн, брату там нравилось. Он легче приспосабли–вался, у него не было «вызывающего выражения лица», за которое мне вечно влетало, и, главное, он попал туда прямо от Старика, а я из подготовительной школы, которую успел полюбить. Конечно, после Старика любое учебное заведе–ние покажется раем. В первом же письме из Виверна брат с изумлением сообщал, что здесь дают есть столько, сколько тебе хочется. После Белсена