признавал: «У меня был, наверное, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни… Лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны». Все это так, но, кроме того, арест и отправка в Москву «лишили» еще и опасности быть убитым. Достоевский ничего подобного сказать о себе не мог. Словом, если у одного действительно был самый легкий, возможно, и спасительный арест, то у другого — самый тяжелый.
За арестом — приговор. Достоевскому на Семеновском плацу объявили, что он приговорен к смертной казни. И только после жуткой психической экзекуции он услышал новый приговор: четыре года каторги. Ничего похожего на эти десять минут ожидания смерти Солженицын не пережил, он с самого начала твердо был уверен: больше десяти лет ему не грозит, а получил меньше. Они оказались в неволе почти ровесниками, но здоровье у них разное. У Достоевского развилась, осложнилась эпилепсия, приобрел еще и ревматизм. П. К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: «Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю». Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы неволи Солженицына. Так, В. Н. Туркина, родственница Н. А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: «Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее». Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для полной передачи облика человека, пышущего здоровьем, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.
Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетовская. Лето 1950 года, Шурочку везут в Экибастуз: «Он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни». Нельзя не принять во внимание и то, что Достоевский со своей эпилепсией и ревматизмом почти весь срок провел в Омске да Семипалатинске, т. е. в суровых условиях сибирского климата, а вполне здоровый Солженицын вкусил этого климата лишь в последние два с половиной года своего срока, большую часть которого он обретался в благодатных умеренных краях Центральной России: в Москве, Новом Иерусалиме, снова в Москве, в Рыбинске, Загорске, опять в Москве. Да и с сибирским климатом Шурочке удивительно повезло: за свои два умеренных лета и три такие же зимы ему не довелось познать и малой доли того, что познал Достоевский за полновесные десять зим и девять лет…
Тут начать надо, конечно, с жилья. В «Записках» герой-повествователь рассказывает: «Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу». Вот еще один выразительный штришок: «Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Хоть и обдает ночным холодком из окна, но арестанты мечутся на своих нарах всю ночь, словно в бреду Блохи кишат мириадами» и т. д. Так жил герой Достоевского, так жил и сам писатель… А наш мученик? Он описал в «Архипелаге» несколько помещений, в которых коротал свой срок. Напомним одно из них: «К нам добавили шестого (заключенного), и вот перевели полным составом в красавицу 53-ю. Это — дворцовый покой! Высота этажа в пять метров. А окна!..» Наш страдалец сменил несколько мест заключения, но ни одно его жилье невозможно сравнить с каторжной берлогой Достоевского. Даже в Экибастузском особлаге он жил все-таки не в смрадной и блохастой людской скученности, а в отдельной комнате всего с тремя или четырьмя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем, — вот не знаем насчет пододеяльничка…
Так обстояло дело там и здесь с жильем. Ну, а с одеждой, с обувью? Солженицына душит смех при взгляде на горьких сотоварищей Достоевского: «Начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! — ну, куда уж дальше?» В опросе об обуви автор «Архипелага» уличает в недобросовестности сразу троих: «Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе бы написали». Не говорят… Разнообразия ради оставим одного классика и обратимся к другому: «Остров Сахалин». Там у Чехова много раз и чрезвычайно обстоятельно, вплоть до цифровых данных, как в статистическом отчете, говорится об обуви. Например: «Арестант изнашивает в год четыре пары чирков и две пары бродней». А вот описания, позволяющие понять, каково было качество этой обуви: «Мы входим в небольшую камеру, где на этот раз помещается человек двадцать, недавно возвращенных с бегов. Оборванные, немытые, в кандалах, в безобразной обуви, перетянутой тряпками и веревками; одна половина головы разлохмачена, другая, бритая, уже начинает зарастать». Так черным по белому и написано: «безобразная обувь». Читаем еще: «С работ, производимых чаще в ненастную погоду, каторжный возвращается в тюрьму на ночлег в промокшем платье и в грязной обуви; просушиться ему негде: часть одежды развешивает он около нар, другую, не дав ей просохнуть, подстилает под себя вместо постели»… Ну, а сам-то он, обличитель, какую обувь носил в неволе? Молчит. Ни слова. Да уж обут был, иначе б написал. В одних местах заключения проблема обуви перед ним вообще не стояла: если пол паркетный, то по нему хоть босиком ходи! А в других местах помимо казенной обуви у него были еще и валенки, еще шерстяные носочки домашней вязки. Как они к нему попадали — об этом ниже.
Говоря об одежде каторжан, нельзя не упомянуть о такой подробности их повседневного туалета, как кандалы. Они не снимались ни ночью, ни при болезни, ни в праздничные дни. А если иногда их и снимали, то только для того, чтобы заменить цепью, о чем в «Записках» и читаем: «В Тобольске видел я прикованных к стене. Он сидит на цепи, этак в сажень длиною; тут у него и койка… Сидят по пяти лет, сидят и по десяти». Пройдет много-много лет, но о таких вещах на сахалинской каторге будет писать и Чехов. Достоевский был закован в кандалы еще в Петербурге и так проделал весь путь — зимой! — до Омского острога. В остроге он подлежал «перековке», т. е. смене прежних кандалов, неформенных, на форменные, острожные, которые были приспособлены к работе и «состояли не из колец, а из четырех прутьев, почти в палец толщиною, соединенных между собою тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны». Под те самые, белые…
Важнейшая сторона жизни везде и всюду, а особенно, конечно, в неволе, — распорядок дня, т. е. сколько часов на труд, сколько на отдых, на сон. Солженицын с обычной своей уверенностью заявляет в «Архипелаге», что в конце прошлого века на Акатуйской каторге «летний рабочий день составлял с ходьбою вместе — 8 часов. Что же до Омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель». Опять не поленимся, откроем еще раз «Записки из Мертвого дома»: «Длинный летний день почти весь наполнялся казенной работой». Что значит «почти весь день», выясняется из дальнейшего: «Часу в десятом у нас всех сосчитывали, загоняли по казармам и запирали на ночь. Ночи были короткие: будили в пятом часу утра, засыпали же все никак не раньше одиннадцати. До тех пор всегда, бывало, идет еще суетня, разговоры». Это сколько же получается часов сна? Да не больше пяти с половиной. А что был за сон в блохастой духоте и смраде, мы уже знаем… После такого-то сна шли на работу. Кирпичный завод, на который летом каждый день часов в шесть утра отправлялись арестанты, находился от острога верстах в трех-четырех. На весь день им выдавали только хлеб, а обедали они уже по возвращении, вечером, когда темнело. Таким образом, как легко установит всякий читатель, рабочий день составлял самое малое часов двенадцать. И все на одном только хлебе.
Зимой распорядок был несколько иным. Каторжан запирали в казармы «как только смеркалось». Значит, можно было подольше поспать, получше отдохнуть? О, если бы!.. Во-первых, из-за скученности все равно «часа четыре надо было ждать, пока все засыпали». А во-вторых, более длительное, чем летом, пребывание в смрадной казарме было скорее не отдыхом, а мучением. Каков же распорядок жизни был у того, кто с такой легкостью посмеивается над бездельничанием Достоевского и его товарищей? Факт совершенно достоверный: большую часть своего заключения Солженицын, как и все граждане нашей страны, работал по восемь часов в сутки. У Н. Решетовской читаем: «В письмах муж