на русский как «природа». Есть противоположный фюзису способ выведения из сокрытости — это искусство, по-гречески — технэ, техника. Здесь несокрытое добывает в борьбе с сокрытым сам человек.
Познание оказывается одним из видов технэ — искусства. Наверняка не единственным. В частности, греки верили в способность неких прорицателей проникать в сокрытое и являть его, при этом вряд ли то была заслуга самих прорицателей, скорее уж, сокрытое само являло себя через их посредство. Уже тут мы сталкиваемся с загадкой. Природа и искусство — это виды поэзии, то есть фюзис и технэ — виды поэзиса. Какже получилось, что позже поэзия стала всего лишь один из видов искусства (технэ) наряду с познанием, а потом и сама техника стала лишь приложением к познанию, его практикой?
Дело в том, что произошла революция в понимании истины. Несокрытость стали мыслить изначаль- нее, чем сокрытость. Дескать, сначала есть истина, как солнце, и только потом она может падать до лжи, обмана, заблуждения, забвения… И у человека есть прямой доступ к этой истине с помощью познания.
Сначала даже познание не являлось единственным способом, были различные практики аскезы, моральные практики, практики заботы о себе, которые приводили человека в истину. По всей видимости, эту революцию совершил человек, который первым и назвал себя философом — Пифагор. Его философия сосредоточивается на познании как привилегированном способе доступа к истине: прежние мудрецы — софосы, а не философосы — шли к истине не дорогой познания, а окольными путями.
По смыслу «философос» отличается от «софоса» как «ценитель вина» от пьяницы. Любитель мудрости, философ, позиционирует себя как специалист в вопросах разных мудростей и умеет отличать настоящее от ненастоящего, тогда как просто «софос», мудрец, кидается на все мудрости подряд и может ухватить настоящую мудрость только случайно. Пифагор был заворожен математикой, ее чудесной способностью быть независимой от опыта и чувственных данных. Ведь если я найду, что в моем кармане, где лежало три яблока, после того, как я одно съел, осталось одно, я сделаю вывод, что одно яблоко я потерял, а не что 3–1=1. И даже если кто-то из мыслителей замечал, что поэзия так же не находится в рабстве у опыта, все же ясность математики делала математику привилегированной, тогда как воображение расценивалось просто как перекомбинирование данных опыта.
Поэзия, как про-из-ведение открытости из несокрытости, оказывается в новой парадигме чем-то непонятным и нуждается в новом объяснении. Вместе с расширением власти познания поэзия репрессируется. Поскольку фюзис постигается чувствами, а чувства обманывают, то фюзис тоже интерпретируется не как способ выведения из сокрытости в несокрытость, а как способ падения из истины в обман. Чувственный опыт оказывается менее значим, чем разумное познание. В скором времени дойдет до того, что познание станет не одним из видов технэ — искусства, а наоборот технэ, техника, будет своего рода приложением к познанию. А технэ, переинтерпретированное как «искусство прекрасного», вообще будет признано не имеющим к познанию отношения, искусство де существует для украшения или самовыражения, для удовольствия и чувств.
Когда несокрытость стали мыслить как нечто более изначальное, чем сокрытость, истину стали мыслить как нечто более изначальное, чем обман. Естественно, поэзис как про-из-ведение из сокрытости в несокрытость был переосмыслен в качестве подражания (мимесиса), то есть обратного процесса, все большего и большего удаления от изначальной открытости (истины) в сторону более смутного обмана (сокрытости).
Известно, что уже Платон изгнал поэтов из своего идеального государства как подражателей чувственному, само же чувственное он считал тенью идеального, постигаемого познанием.
Аристотель тоже называл поэтов лжецами и, хотя никуда не прогонял, все же считал только одержимыми слепцами, тогда как идеал — это ясное научное познание. Поэт еще может давать истину, но случайно и путано.
Не все просто с поэтами и в религиозных традициях: пророки и мессии не врут, а глаголят истину (вдохновленные свыше, они дают откровение, священные заветы, заповеди и священные книги или сами есть истина, то есть несокрытость, откровение, как Христос). Познание и мудрость мира всего лишь безумие перед Господом. Это еще один рудимент ранней традиции (как и Аристотель был таким рудиментом по отношению к Платону), но рудимент отмерший.
Поздняя эллинистическая мудрость постепенно проникает в евангельское мышление и перемалывает его как перемололо свою предшествующую традицию. Христос, как Бог живой, явившийся не в качестве мудреца, бывший истиной в своем действии (распятии и воскресении) не натолкнул на мысль, что истина свершается многообразно. Откровение было перетолковано в терминах греческой философии (например, Христос = логос). Затем конфликты интерпретаций откровения потребовали суда логики. Далее греческая классика была заново переоткрыта после крестовых походов: от арабов европейцы узнали об Аристотеле, а от византийцев о Платоне. В средневековой схоластике, естественно, поэзия не ценилась, зато ценилась логика.
Ничего нового на этот счет не сказало и Новое время. На службу заступает идеал математического познания, явленный уже у Пифагора, последователем которого был Платон. Точность формулировок, попытки создания идеальных искусственных точных языков, продолжавшиеся аж до XX века, раннего Витгенштейна и Карнапа…
Первым философом в новейшей истории, кто невольно вернул воображению его значение, был самый скучный, но и самый честный и глубокий философ Нового времени — Иммануил Кант. Он обратил внимание на особое место воображения в познании и почти поставил «способность воображения» в центр всей философской проблематики.
Указывая, что существует лишь два источника познания — чувственное созерцание и рассудок, Кант стал искать возможность опосредования между этими источниками. Способность воображения — это способность созерцать без присутствия предмета, она характеризуется особой непривязанностью к сущему. Кроме того, трансцендентальная способность воображения порождает схемы, то есть то, без чего невозможно соединить рассудок и чувственность, ведь понятия вообразить чувственно невозможно, они всегда будут слишком единичны, будучи воображенными. Однако, глядя, например, на дом, человек видит не понятие дома, а схему дома, горизонт возможных видов домов.
Восприятие человека, в отличие от восприятия животного или компьютера, всегда «примерно», всегда неточно, всегда «в общем». Но именно эта неточность и позволяет узнавать, например, разные дома в разных восприятиях, а не называть каждый раз новое представление новым словом, она позволяет упаковывать разнообразие опыта. Эта схематичность человеческого познания порождается способностью воображения как способностью спонтанно синтезировать что-либо вообще.
Здесь не место говорить о связи способности воображения с самостью, временем, со свободой, важно другое: сам Кант в ужасе отступил от своего открытия и во втором издании «Критики чистого разума» уже перетолковал способность воображения как одну из способностей рассудка. Кант боялся вступить в противоречие с огромной двухтысячелетней традицией, отдающей первенство логике и рассудочному познанию.
Поставить способность воображения в центр человеческого бытия… разве это не сделает человеческое бытие слишком химеричным и воображаемым? Позже, в «Критике способности суждения», Кант опять, правда, в ином ракурсе, вводит в права трансцендентальную способность воображения. Кант реабилитирует природу как своего рода предчувствие, аналогию человеческому, отказывается считать ее мертвой материей. Заслугой Канта также считается и придание большого значения «свободной воле», которая оказывается одной из отдельных способностей человека наряду со способностью суждения, а не в подчинении у нее.
Эта книга стала важнейшей для движения романтиков: Шеллинга, Новалиса, братьев Шлегелей, Тика, братьев Гримм, Шелли, По и многих других. Романтики прославляют репрессированные ранее чувственность и природу, ставят воображение, поэзию, сказки, мифы в центр своей проблематики. «Не то, что мните вы, природа не слепок, не бездушный лик, в ней есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык», — писал шеллингианец Ф. Тютчев.
Идущий от Канта немецкий идеализм, через Фихте и Шеллинга, уже у Гегеля, несмотря на приверженность последнего логике и разуму, сделал неистину составной частью, моментом истины. Неистина есть в качестве явления, видимости, она лишь первый отсвет истины, которая постигается в понятии, снимает в себе свою противоположность. Не надо, как Платон, противопоставлять чувственность и разум, надо видеть в чувственности ступень бытия, не бояться ее, а снимать ее в себе.