было бесконтрольно, и временами мне, тогда совсем юному существу, казалось, что они превратили веру в фабрику по производству денег.
В первые годы после войны многие священники проводили в храмах циклы бесед — по Священной истории, по таинствам. Отец Андрей Расторгуев вел толкование Евангелия — отлично вел! Каждое воскресенье вечером он читал небольшие отрывки из Евангелия — последовательно, один за другим, и толковал. Толковал по Толковой Библии[77], которая выходила в издательстве «Странник» (одно из лучших толкований, которое у нас было). Говорил он прекрасно, внятно, все было хорошо. Отец Александр Смирнов[78] даже получил, благодаря своим связям с органами, разрешение поставить в Николо–Кузнецком храме экран, словно в кинотеатре, — и каждое воскресенье вечером показывал цветные диапозитивы и рассказывал Священную историю, толковал таинства; народу набивалось столько, что люди падали в обморок. Но это все было непосредственно после войны, примерно до 1950 года. А потом все стало сходить на нет. Старые священники стали умирать, а новые ничего этого уже не приняли. Но деньги брали — «гребли», как говорят в народе, — с таким же успехом.
Ничего особенно хорошего, следовательно, не было и до этого, и когда впоследствии отец Николай Эшлиман[79] и отец Глеб Якунин[80] выступили с резкими нападками на Собор 1961 года, — я думаю, что они должны были бы так же резко нападать на Собор 1945 года, который создал фиктивную демократию в приходе. Все эти «старосты» и «помощники старосты» — все они не имели никакого значения; настоятель был всем. Кто в этом виноват? В корне — само положение вещей, потому что «двадцатки» стали фиктивными уже давно. Согласно советскому законодательству, «двадцатка» есть община — то есть никакой «двадцатки» нет, есть община, которая может требовать открытия для нее храма тогда, когда в состав этой общины входит не меньше двадцати лиц. В эту общину может войти полторы тысячи, десять тысяч лиц — это неважно. Но должно быть не меньше. А потом это все превратилось в какую–то «двадцатку», совершенно фиктивный институт. Причем обычно в нее набирали каких–то уже полуинвалидных старух — потому что рядовые люди боялись записываться в «двадцатки». И поэтому «двадцатки» были недееспособны, не могли представлять церковную общину. И вот, этот так называемый Собор произошел — и «сменили шило на мыло».
Признаться, на нашем приходе это не отразилось роковым образом, потому что староста у меня только что умерла, и я посодействовал избранию женщины, которая целиком на меня полагалась. И только благодаря этому нам удалось произвести в храме полную революцию — во внешнем смысле. Я замазал все безобразные изображения на стенах. Дал лучшим иконописцам заменить иконы — почти все сменил, в том числе Марья Николаевна Соколова[81] написала для нас храмовую икону. Но на стенах иконопись я не решился делать, чтобы окончательно не испугать народ, потому что средний простой человек теперь не понимает иконы и ее не любит. И это не результат вчерашнего дня, а результат трехсотлетнего отсутствия иконописи в храмах. Поэтому я сделал осторожнее и расписал стены «под Васнецова». Сам составил весь эскиз. Пришлось пригласить художника из МОСХа[82]. А для этого необходимы были тысячи левых рублей, потому что он не мог расписываться в ведомостях, и у нас было так заведено: одну старуху я ставил на страже — если там кто–то придет, — он быстро залезал на леса и быстро писал, и если кто–то появлялся, я его снаружи там запирал на замок. Но в общем все было благополучно, расписали все стены храма — он мне за месяц Страшный суд васнецовский написал, сзади, во всю стену: я ему дал денег, он съездил в Киев, посмотрел подлинник Васнецова, приехал и с фотографии написал. Позолотили все киоты, замазали Саваофа над иконостасом, переписали весь иконостас, заменили решетки. Купили чешские вазы в виде чаш и сделали из них лампадки; чтобы они не загораживали иконы, сделали латунные подставки и эти лампадки из чешского хрусталя на них поставили. Получилось все очень «в стиле». Многое мне сделали резчики.
Я осуществил «изгнание торгующих из храма». Храм был небольшой, построенный князем Мещерским[83] в прошлом веке, и «ящик» просто вынесли из церкви и поставили в притворе. Старосту загородили сплошной деревянной стеной и оставили ей только окошечко. Таким образом она там бренчала монетами вне храма. А в храме на этом месте мы сделали канон и там служили панихиды. По субботам я объяснял Символ веры, молитвы и службу — день за днем, потихонечку, особенно не рассчитывая, что это будет давать какой–то эффект. Потом в дело включились мои сослужители — отец Сергий Хохлов[84] и отец Владимир Рожков[85] — и тоже с удовольствием это делали.
Конечно, было много всяких хозяйственных задач: провели отопление из церкви и подсоединили его к сторожке, сделали в сторожке отдельную приемную комнату, чтобы там можно было людей принимать, и так далее. На крестные ходы для Пасхи мы набрали массу старых икон, прибили их на палки, и когда было шествие, это выглядело как демонстрация: мы собирали молодежь, человек двадцать, и все они шли впереди — так торжественно… Староста ни в коем случае не мешала, а все предоставляла делать нам. Поэтому на мне вся эта реформа нисколько не сказалась. Но во многих местах было плохо.
Сейчас я вижу, что на самом деле роковых последствий реформа 1961 года не принесла, приходам хуже не стало. Раньше было абсолютное самоуправство, теперь — относительное. Над священником был только архиерей, но он общался с ним через благочинного, а благочинный часто оказывался под влиянием разных «второстепенных факторов», и все это не работало.
Еще один положительный момент. Скажем, у меня ушел настоятель, и настоятелем оставили меня. Прислали отца Владимира Рожкова, которого только что рукоположили. (Мы с ним прослужили немного: через два месяца, соблазнившись «камилавкой», которую ему обещали в Пушкине, он ушел туда.) Служил он сперва с большой охотой, с рвением, и вечером даже проводил беседы (я ему предлагал: «Вот тебе тема — говори!» — и он говорил). То был «медовый месяц» его служения… Был он тогда небольшой, худенький такой…
Когда он ушел, я стал думать, кого же пригласить в наше «аббатство». Мы в шутку называли наш храм «аббатством», потому что я при этом приходе жил, в саду был столик, за которым я писал свои бесконечные книги, и тут же был весь народ — все было за стенами… Была даже церковная машина. Нам ее случайно оставили — тогда отбирали все машины, — поскольку у нас был большой район (20–30 километров в диаметре) — а в день по пять, по шесть отпеваний. Я всегда это использовал: всегда обращался с речью к народу — на кладбищах, в доме и так далее… Потом это все запретили, но нам разрешили, потому что я применил такую хитрость: когда вышло запрещение ездить по домам отпевать, я воспользовался тем, что надо было отпевать человека в доме сотрудника райисполкома. Тот пошел — не знаю, что он там, бутылку ли поставил, или что, — и принес мне бумажку, что райисполком, в порядке исключения, не возражает. И это был их конец, поскольку если в одном случае не возражает — то люди шли и шли (так что образовалась прямо какая–то контора), и когда меня потом вызвал уполномоченный, метая громы и молнии, я вытащил гигантский ворох этих бумажек — оказалось, что каждая моя поездка была документирована. «В порядке исключения» они давали разрешения постоянно — у меня их там было около двухсот пятидесяти, бумажек этих.
Мне не хотелось, чтобы в «аббатство» пришел кто–нибудь посторонний, потому что мы уже налаживали там определенный ритм и определенный стиль жизни. Я хотел взять к себе отца Сергия Хохлова, с которым мы вместе прислуживали начиная с 1950 года, — и он ко мне пришел с большой радостью. Но одновременно попросился на это место отец Серафим Голубцов[86], которого я не знал, а, как впоследствии выяснилось, это был, как говорят на советском языке, «матерый провокатор», человек, посадивший массу людей. Все висело на волоске, но я самым невинным образом этого не подозревал. Нас вызвал митрополит Питирим[87]. Сидит Голубцов — я напротив. Митрополит говорит: «Мы вам назначаем отца Серафима, но он старше вас и по службе больше, а вы настоятель…» Голубцов поспешно говорит: «Я пойду вторым». Я отвечаю: «С удовольствием бы его взял, но вот староста у нас хочет такого–то, Хохлова…» — «Ну, раз староста хочет, — отвечает митрополит, — мы ничего сделать не можем…» Тогда ведь только что вышло это постановление… И Серафим «накрылся», так что встретились мы с ним только через много лет.