Сережа пришел — и это было самое счастливое время в его жизни тоже. Служил он ревностно: у него прекрасный голос, он любит службу, именно само богослужение, «культ» — на светском языке. Я заставлял его говорить проповеди — просто выбирал ему хорошие тексты, он ставил аналой (я всегда говорил с аналоя, мы сделали деревянную кафедру, на ножке, резную, и когда я говорил, то восходил туда — чтоб «ex cathedra» было дело; он тоже восходил к этой «кафедре») и зычным голосом, лучше, чем владыка Антоний[88], которому он подражал по интонациям, начинал говорить — и все было прекрасно. Он был мне большим помощником, хотя частенько опаздывал на службу и любил спать — из–за диабета. Но вообще он ревностно служил, и дай Бог, чтобы всегда у него было так. Я даже поручал ему беседовать с людьми, с народом: он это мог, и хотел, и делал.
Отец Сергий был очень смел и помогал мне в украшении храма. Мы предпринимали разные — не только внешние — украшения. Например, написали красивыми большими буквами все молитвы, вделали в рамки — с полметра размером — и повесили все это в притворе храма, а с другой стороны лист: как себя вести в храме, как войти, как стоять — все эти правила. Когда же наш сельсовет строил дорогу, я обещал дать им денег на это дело — в порядке помощи — и со своей стороны попросил разрешения построить на их территории церковный туалет, чтоб не было туалета у нас (а мы были через забор от территории клуба и сельсовета). И на наши деньги сделали у них большой кирпичный туалет с ямой в три метра глубиной; туда народ ходил в калиточку, а после службы туалет запирали. Все было хорошо…
Это был 1962 год. Но в общецерковной жизни все время происходили какие–то кризисы и потрясения. В это время умер митрополит Николай[89]. Когда мы приехали на похороны, один иностранец сказал: «Я не ожидал, что его никто не любит». Действительно, никто не плакал. Митрополит Николай был прекрасным человеком, замечательным епископом, но он был одиночкой, он никому не доверял и всю жизнь прожил один. У него была только одна «дама», его то ли крестная мать, то ли воспитательница, из старой аристократии, — это был единственный его близкий человек. И когда митрополит умер, никто, как говорится, не пролил слезинки. Смерть его была трагической, потому что он сделал все для того, чтобы стать угодным в глазах Совета[90] и власть предержащих, но в тот момент, когда он перестал быть нужным, он был просто отставлен — и все. Лежал и говорил: «Я ничего не понимаю, не понимаю!..» — он не мог смириться с тем, что человек, которого показывают в советских фильмах, который представлял Советский Союз на бесчисленных конгрессах, постоянно выступая в качестве одного из лучших ораторов, речи которого печатались в «Правде», вдруг лежит в своем деревянном домишке на Бауманской, никому не нужный.
Вскоре после этого и Анатолия Васильевича Ведерникова тоже удалили из редакции «Журнала Московской Патриархии»[91], вообще начались какие–то перемены. (Анатолий Васильевич давал мне возможность печатать статьи в журнале Патриархии. Впервые они появились в 1958 году. Я взял «Сына Человеческого», которого написал в это время, и по главкам помещал в «Журнале Московской Патриархии».)
Я чувствовал, что положение ненормально: с епископатом, с «официальной» Церковью у духовенства возникает какой–то внутренний раскол. Мы перестаем им доверять: ведь практически все епископы пошли на эту реформу, все согласились… И вот тогда — в конце, кажется, 1962 года — я решил это положение как–то изменить. Началось все с самой невинной вещи. У меня было несколько друзей–священников, которые не кончили духовных академий; сам я еще только учился в Академии заочно. И вот под этим предлогом я предложил: «Иногда мы собираемся по праздникам, на именины друг к другу ходим, — так давайте будем собираться вместе и обсуждать некоторые богословские вопросы, которые нас конкретно интересуют, а также пастырский опыт, потому что нет у нас академии, пусть нашей академией будем мы друг другу». Все согласились. Входили туда отцы Дмитрий Дудко, Николай Эшлиман, Глеб Якунин, еще несколько батюшек — примерно десять человек, называть других я не буду. Они стали приезжать ко мне в Алабино, иногда мы собирались у них. Разговоры действительно шли именно в таких рамках. Некоторые делились проблемами, которые у них возникают на исповеди, другие говорили о богословских вопросах, которые им задают и они их не могут решить. Но, в конце концов, все свелось к обсуждению того, что же нам делать, когда нет епископов. Сказать, что епископы нас предали, было бы слишком сильно… Но я все время настаивал на том, что Церковь без епископа — что–то ненормальное. Все–таки преемник апостолов — епископ, а мы только его помощники.
Чтобы как–то от этого тягостного состояния избавиться, я написал епископу Ермогену письмо; написал примерно следующее: «Владыка, мы следим за вашей деятельностью в течение многих лет, видим, что вы отстаивали храмы, что вы не согласились с решением этого Архиерейского собора… И хотя мы принадлежим к другой епархии, мы просили бы Вас быть духовно — не административно, а духовно — нашим архипастырем. Тогда мы будем себя чувствовать более нормально в своем церковном положении». Я писал от лица четырех — туда входили Дмитрий Дудко, Николай Эшлиман, Глеб Якунин и я. Владыка (тогда калужский епископ) ответил нам очень приветливо и обещал приехать. И приехал в Алабино, как раз когда у нас шел ремонт храма… Он все обошел, посмотрел, и потом мы посидели вместе.
Во время встречи владыка говорил, что на Московской Патриархии почила печать обновленчества, что, в общем, это те же самые обновленцы, вся программа та же и тот же дух обновленчества, приспособленчества и так далее… В общем, много суровых слов говорил он в адрес Патриархии. Мы все это понимали и сказали владыке: «У нас нет намерения нападать на Патриархию, критиковать ее. А вот вы будьте «нашим» епископом, и когда у нас будут возникать какие–то проблемы, с которыми нужно обращаться к епископу, — мы будем с ними обращаться к вам». На сем мы очень тепло расстались, и жизнь потекла дальше.
Надо сказать, что в это время отец Николай Эшлиман переживал пору своего расцвета. Он тоже был сравнительно недавно рукоположен. Его биография была изложена мною в небольшом очерке, который я пустил по рукам в свое время, когда вокруг отца Глеба и отца Николая был поднят шум и об их происхождении и истории ходили самые фантастические слухи. Чтобы их пресечь, я — правда, не ставя их в известность, — изложил кратко биографию того и другого. Потом это попало в известный журнал[92] и было опубликовано лет десять тому назад.
Отец Николай Эшлиман — это одна из оригинальнейших личностей. Мы с ним встретились в 1956 году и как–то сразу очень понравились друг другу. (Он старше меня года на четыре или на пять.) Николай был аристократ в душе, человек с величественными аристократическими манерами, в нем было что–то артистичное. Он свободно играл на фортепиано, что–то лепил, рисовал — в нем было что–то от богемы. У него один предок был какой–то знаменитый шотландский деятель, другой — грузинский князь[93]… Мать его — дворянка, тоже из знатного рода. Яблочков, который изобрел электрическую лампочку, — его двоюродный дед… Его жена Ира, очень живая и симпатичная светская особа — внучка известного деятеля Витте. Их комната в доме на Дмитровке — на Пушкинской улице, напротив Колонного зала, — была чем–то вроде салона, где всегда собирались разные интересные люди — пили, говорили, как это в Москве было в те годы принято… Поразительно, кого там только нельзя было встретить.
Он прошел сложный путь богоисканий, занимался мистикой, оккультизмом, пел в храме — у него был прекрасный бас. У Эшлимана были разнообразные знания, все достаточно поверхностные; он был очень обаятельным, исключительно обаятельным человеком, разносторонним и привлекающим всех: все говорили «Николай Николаевич» с придыханием. Когда я еще служил в Акулове, один молодой ученый мне говорил: «Вы знаете Николая Эшлимана?» — и звучало это примерно так, как если бы он спрашивал: «Вы знаете Александра Пушкина?» Я, правда, тогда его не знал. Я познакомился с Эшлиманом как раз у Володи Рожкова, который тогда был студентом семинарии. Воцерковление Николая произошло сравнительно недавно. Я сразу почувствовал в нем интеллигентного, умного человека. Но, как всякий человек барственного склада, он никогда ничего не доводил до конца. Он не закончил своего художественного образования, он немножко играл на фортепиано — играл хорошо, захватывающе, немножко писал… У него были всякие проекты: что–то эдакое перестроить, что–то эдакое создать… (Вообще, он числился художником, расписывал храмы.) Немножко пел. Все у него было понемножку, но все у него получалось очаровательно. Много читал и быстро схватывал: пролистает «Науку и жизнь» и уже рассказывает так, как будто он специалист. Это человек, от которого все были без ума. И мы тогда с ним очень подружились.
Эшлиман себя нашел в священстве: преобразился — вся муть слетела, как будто ее не было. Досталось ему это трудно. Когда он, просто как певчий храма, просил рукоположения, он стал ходить в канцелярию