Конечно, талантище был огромный. Но мировоззрение у нее было крайне спутанное. В юности Валентина Сергеевна училась вместе с моей теткой в университете. Была ученицей Челпанова и других видных психологов того времени. Она очень увлекалась литературой йоги, преимущественно по книгам Рамачарака и других авторов, которые тогда выходили. Она создала собственное мировоззрение, такое самодельное, оно было слеплено из кусков йоги и чего–то еще. Но в чем–то она мне помогла — мы с ней без конца диспуты вели. Мои родители были в ужасе от этого, потому что она совершенно забывала, что мне двенадцать лет, и начинала на меня давить (представьте себе: такая мощная женщина с лицом Эммануила Канта — белые волосы, огромного роста, очень резкая). Я помню, как я с ней спорил — прямо на равных! И это давало мне возможность выяснить некоторые проблемы.
Она говорила о перевоплощении, о сатане, о тайне дьявола, но я уже сам начинал разбираться, быстрее соображать.
В ее мировоззрение входил психоанализ, Фрейд. Тогда никто слыхом про это не слыхал, а она читала Фрейда в годы своей молодости. (Как раз в двадцатые годы, когда она училась, выходил Фрейд в переводах Ермакова. Конечно, она это все читала и изучала.) И она меня во все это толкала.
Так вот, эта Валентина Сергеевна Ежова подарила мне первую книжку по библейской критике. Какой это был год? Я думаю, год сорок восьмой или сорок девятый, а может быть и раньше. Это была книга о Ренане: «Ренан и его «Жизнь Иисуса»» Ряшенцева[9]. Мои родители очень возмущались: «Что же это вы такую гадость ему даете?» Но не давили — возмущались, но все это разрешали мне читать. Я радостно вцепился: оказалось — вовсе не гадость, а хорошая книга.
Валентина Сергеевна жила с племянницей. Детей у нее не было, замуж не выходила. Была интересной художницей — рисовала такие стилизованные картинки. У меня одна висит дома, «Созерцание деятельности» называется. Звучит мрачно, но у нее всегда так.
Потом я к ней приезжал, ее причащал. Внешне она уже была внутри Церкви, хотя с перевоплощением никак не могла расстаться. Всегда мне говорила: «Куда же деть все души?» Я ей отвечал: «Что же, у Бога мало места, что ли? Если души раскидать по Млечному Пути — если даже они вещественны, эти души, — то все равно он пустым останется. Пусть, допустим, каждая душа в пространстве величиной с футбольный мяч.Сколько миллиардов душ!? Да одной галактики не займут!»
* * *
Когда мне было лет 15, произошло короткое знакомство с отцом Андреем Расторгуевым[10], который служил в храме в Сокольниках; оно очень много мне дало. Это был человек искренней веры, ума, добротных знаний и без ханжества (увы, Левитин[11] пишет о нем иное, но я тогда этого не чувствовал).
К Николаю Евграфовичу Пестову[12] я пришел уже с какими–то определенными взглядами. Он был профессором Менделеевского института, химиком, доктором наук. У него бывало много людей, с которыми он общался. Вообще у него было призвание к священству, но, поскольку он имел какие–то канонические препятствия (второй брак, кажется), он не стал священником.
Когда я к нему пришел впервые, вошел в кабинет, где была масса икон, и вдруг увидел на столе Терезу, Маленькую Терезу[13], это было как бомба! Тогда (это был, может быть, пятьдесят второй или пятьдесят первый год) никто о ней слыхом не слыхал. Сам он, когда писал книгу об Апокалипсисе, в основном питался антирелигиозной литературой о Ватикане. То есть у него было некое экуменическое настроение, когда и слова «экуменизм» у нас никто не знал. И на этом мы с ним как–то сблизились и сошлись. Правда, в последние годы он, кажется, от этого отошел (и Терезу убрал, как мне говорили). Уже тогда это был пожилой человек — он умер сильно за восемьдесят.
Николай Евграфович написал многотомную книгу о христианской нравственности, которая называлась «Путь к совершенной радости»; она ходила по рукам. Книга эта как раз мне не очень понравилась, хотя там было много материала; она в основном состояла из цитат, взятых у различных писателей. Есть там разные аспекты — например, христианский брак, много хороших цитат, но просто, как всякое нравственное богословие, оно всегда немножко более скучное, чем нравственность сама.
Но все–таки он в чем–то укрепил мое экуменическое настроение, потому что до этого я не встречался ни с одним человеком, который бы эти вещи как–то понимал. И, кроме того, в области истории Церкви он первый четко заговорил о том, что надо отличать существующую Церковь внешнюю от той тайны, которая в ней живет. И я это чувствовал, но для меня это было проблемой в те годы.
В общем, у меня на самом деле было много учителей. Но в школе учителей таких не было.
* * *
Я учился в 554–й Московской мужской школе (напротив Плехановского института). Воспоминания о школе (1943–1953) довольно мрачные: я учился в школе, где были голодные учителя, где ученики собирали крошки хлеба, где совершенно дикий директор был похож на Карабаса–Барабаса, где учителя часто походили на садистов — у нас учителя литературы так и назывались: «фашисты».
Школа и сейчас существует. Она внешне очень похожа на тюрьму. Я не помню большего отвращения в жизни, чем хождение туда, — самое гнусное впечатление за всю жизнь.
А школа была обыкновенная: палочная дисциплина, нас водили всех «шагом, марш!» — война. Мы школу ненавидели! Всеми фибрами души. Сколько хватало сил.
Поскольку я кое–что почитывал, то уже во втором классе что–то соображал. Я спросил у нашей учительницы (когда она нам описала штурм Зимнего), что такое «юнкера». Она ответила, что «так назывались собаки Временного правительства». Я понял, что глухо дело.
Я слышал от учителей глупости, я понимал, что говорят чепуху. Это было крушение. Я сталкивался с учителями духовно нищими, которым нечего было нам сказать. Помню, учитель истории, чудесный человек, — он приходил, вытаскивал из кармана тетрадочку и прочитывал по ней то, что было написано в учебнике. А поскольку наш учебник был переписан с дореволюционного, с некоторыми искажениями, то получалось очень смешно: я приносил старый дореволюционный учебник и следил по нему. Но я его не сужу, он был хороший человек. Это было такое время, он боялся отступить куда бы то ни было.
Все, что в школе говорилось, я воспринимал наоборот. Но ни на чем не настаивал — потому что понимал, что это рабская мертвящая система, что мы все — идиоты, начиная с директора и кончая последним учеником, что нам деваться некуда и что все, от начала и до конца — ложь.
В четвертом классе я жил уже в полной оппозиции. Не вступал даже в пионеры: будучи старостой класса, я надеялся избежать этой унизительной процедуры, и потом, когда меня потащили насильственно и поставили перед классом, все сделали «зиг хайль» и произнесли эту клятву, — я просто стоял, опустив руку, и молчал. И, надо сказать, в школе испугались шума, потому что время было сталинское — смели бы всех, вместе со школой; поговорили — и так и заглохло. Вызывали маму, она мне сказала: «Поступай, как хочешь», — она же понимала, что это формализм; и я понимал, но все равно не хотел — у меня слишком велико было какое–то инстинктивное отвращение.
Я и сейчас считаю, что ни комсомола, ни пионерии не существует. Это миф. Когда–то это была организация, но она была до того, как я родился на свет. А потом это стало просто возрастной категорией: такой–то возраст — ты считаешься пионером, такой–то — ты комсомолец. И все. Хотя и поют: «Комсомол не просто возраст, комсомол — моя судьба». Но, в общем, это возраст (и соответственно — судьба). Тут не о чем говорить: человек автоматически становится комсомольцем, так сказать, в процессе половой зрелости — это почти одно и то же.
Кстати, формально в уставе комсомола не сказано, что ты должен быть обязательно атеистом; там написано: «бороться с религиозными предрассудками». Мы, верующие, боремся с ними с гораздо большим энтузиазмом, чем атеисты: атеистам наплевать, а нам неприятно, когда есть религиозные предрассудки.
Из учителей с благодарностью вспоминаю двух–трех человек. В четвертом классе была пожилая учительница, разведенная. Мы всегда к ней ходили домой — у нас там был клуб «Совершенно Знаменитых Капитанов». Она как–то растворилась в этих детях. Это на всю жизнь осталось.
Я их всех водил в церковь, вместе с ней, во главе. Но это было недолго. Потом она мне сказала: «А ты знаешь, Алик, я в церковь перестала ходить». И я почему–то счел неудобным спросить ее: почему? Я понял, что это скорее из страха. Тогда было неопределенное время, сталинское; неизвестно было вообще, куда повернет колесо истории. Все–таки она продолжала собирать ребят.