мной, если хочет». Разумеется, солдатам некогда разбираться в логических нюансах речи, которую произносит их вождь в решающий и критический момент перед сражением, и эти слова тоже призывают их идти на риск и совершить свой подвиг; призывная интонация, наверное, окажется сильнее оговорок, суть которых едва ли будет осознана, — однако у читателя есть досуг для того, чтобы подробнее рассмотреть строение эпизода.
Весомость этих слов в сцене состоит в том, что они здесь, в этой сцене, — единственный ключ к внутреннему миру главного героя романа, и нужно отдать себе отчет в том, что ключ этот — слишком миниатюрный для эпизода, который наполнен такой мощной силой. Этот ключ или ключик легко теряется из виду, и потому он не столько открывает перед нами внутренний мир героя, сколько указывает на него, мы не видим, не наблюдаем героя, а можем только заключить о таких-то чертах его характера. Но это как раз типично для Штифтера, особенно для позднего. В романе «Витико» то, что можно было бы назвать характерами, сузилось до тоненькой полоски, — и эта тоненькая полоска — верхний слой их сознания, соседствующий с идеальным и приобщенный к идеальному. Но узенькая полоска концентрирует в себе полнейшую ясность. Поступки очевидны, однозначны, честны, последовательны, слова ясны, убедительны, четки, память — тверда; человек в полном обладании самим собою. Как вся жизнь героя протекает на гребне возможного для него, так и все слова его полны напряжения, в котором кристаллизуется пламя души и всякое волнение обретает уже неиндивидуальную четкость контуров. Герой одновременно прозрачен и темен; как он выражает себя в словах и поступках недвусмысленно ясно, и он во всем знает себя; но за словами и делами остается еще глубина: мы знаем, что глубина есть, но не знаем, что в этой глубине. Видимое лежит на ладони, в остальном герой Штифтера зашифровывает себя. Сама ясность зашифровывает, словно лед, скрывающий течение воды.
Уже в гораздо более раннем рассказе «Турмалин», в первой редакции называвшемся «Привратник в господском доме», история человека рассказана только через вещи, окружающие его; это психологический рассказ, но не о переживаниях людей, а о странных и уже вполне объективных следствиях переживаний, семейная драма изложена в нескольких строках. «Витико» — крайний пример, и не только для Штифтера:
«Я хотела тебя увидеть, — сказала Берта, — и когда я увидела тебя, ты был мне люб.
— И когда я увидел тебя, ты тоже была мне люба, — сказал Витико. — Мы оба были дети.
— Да, но до тебя я видела прекрасных рыцарей и юношей,
и ни один не был мне люб, — ответила Берта.
И я до тебя видел прекрасных дев и девушек, и ни одна не была мне люба, — сказал Витико.
— Видишь? — сказала Берта.
— И поскольку я был люб тебе, ты заговорила со мной?
спросил Витико.
— Поскольку ты был люб мне, я заговорила с тобой, отвечала Берта.
— И поскольку я был люб тебе, ты пошла со мной сидеть
на камнях у кленов? — спросил Витико.
— Поскольку ты был мне люб, я пошла с тобой сидеть на камнях у кленов, — отвечала Берта.
— И сидела рядом со мной на камнях, — сказал Витико.
— И сидела рядом с тобой на камнях, — сказала Берта.
— И ты была мне так люба, — сказал Витико, — что я хотел всегда сидеть рядом с гобой…
<…>
— И почему я был тебе люб тогда, Берта?
— Ты был мне люб, потому что ты был мне люб, ответила Берта.
— Я был совсем чужим тебе…»[17]
В этом диалоге, или любовном дуэте[18], каждое слово полновесно, каждое усиливается гем ритмическим движением параллельных интонаций, которое поддерживает его своим потоком. Речи скрывают и открывают мир души, умалчивают о душевных движениях и с ясностью предполагают их. Такой техникой умолчания Штифтер пользуется на каждом шагу. Ее этический смысл вполне понятен: умолчание — производное от сдержанности, а сдержанность означает невозможность для Штифтера врываться во внутренний мир своих героев и рассказывать об их тайнах. Такая сдержанность писателя аналогична для него поведению человека в жизни: врываться в чужой мир недопустимо, безнравственно, и потому это же безнравственно в поэзии. Штифтер видел в литературе средство воспитания, и лишь иногда его нравственные суждения отталкивают современного читателя своей чрезмерной образцовостью и старомодной рассудительностью. Эстетический смысл умолчания еще надо прояснить.
В большом романе «Бабье лето», первом романе Штифтера (1857), герой говорит своей возлюбленной: «Вы были понятны мне, как голубизна неба, и ваша душа казалась мне такой глубокой, как глубока голубизна неба»[19].
Понятность и глубина не противоречат: глубина — это в первую очередь насыщенность, интенсивность духовного, душевного мира. Понятность, или постижимость, — ясность облика, которая схватывается интуицией родственной души. Отношение сформулировано так, как оно характерно для произведений Штифтера, — человек, захваченный в своем поступке или в своем слове, обнаруживает свою глубину, — обнаруживает, но не обнажает. Схватывается поверхность и схватывается бездонность глубины. Человек неисчерпаем, но не оттого, что он таинствен или темен по своему существу; он как раз, напротив, вполне ясен и даже поразительно ясен, но только до тех пор, пока хочет или может говорить о себе и говорить о своем. Если человека нельзя исчерпать до дна или нельзя успеть это сделать, то в этом — но и только в этом — его загадочность. Внутренний мир человека принадлежит ему самому, и только он один распоряжается им; если герой новеллы или романа может еще что-либо сказать о себе, то права автора над ним совершенно ограничены. Как раз штифтеровские герои иногда очень смелы, поскольку не боятся в нужном случае говорить о своих чувствах, — и тем более что чувства их всегда ясны им и для выражения их они безошибочно умеют найти совершенно точные и простые слова; они говорят редко о своих чувствах и, говоря о них, не ошибаются в выборе собеседника, — тогда их долго накапливавшиеся чувства прорываются наружу, и душевные восторги выливаются в ряды четких — и одинаковых сразу у двоих — фраз, звучащих в безмолвии их волнения; столь сдержанный, «аскетический» диалог Витико и Берты окружен, но не пропитан этим трепетом. Он не сух или примитивен, а воспринимается в своем контексте как величайшее откровение души.
В «Бабьем лете» герои еще могли сознаваться в сомнениях и душевной боли; тут Генрих мог спрашивать: «Наталия, мне непонятно, как это возможно, что вы так добры ко мне, тогда как я семь ничто и не значу ничего»[20], — и Наталия признается: «Я много боли терпела за вас, когда бродила по полям»[21]. В этих признаниях следы психологизма; совершенно невозможно и непозволительно было бы сказать что-либо еще более откровенное. Куда более мягкий и плавный по сравнению с «Витико» тон «Бабьего лета» еще допускает элементы анализа души в сильно редуцированном виде:
«И теперь все хорошо разрешилось.
— Все благополучно разрешилось, моя милая, милая Наталия.
— Мой дорогой друг!
При этих словах мы снова подали друг другу руки и сидели уже молча.
Как все переменилось вокруг меня за эти несколько мгновений, и как обрели вещи облик, который прежде не был присущ им. Глаза Наталии, в которые я мог глядеть, сияли; я никогда не видел их такими, с тех пор как знал. Неутомимо текущая вода, алебастровая чаша, мрамор — все обновилось; белые отблески на статуе и удивительно горящие среди тени огни были иными; жидкость текла, плескалась или пищала или звучала в каждом отдельном случае иначе; блестевшая на солнце зелень дружески заглядывала в грот как новая, и даже стук молотков, которыми сбивали штукатурку со стен дома, доносился теперь как совершенно отличный от звука, который я слышал, выходя из дома»[22] .
Под впечатлением неожиданного объяснения в любви с Наталией Генрих чувствует, что все вокруг него переменилось: но в том, как описывает он перемены, нет ничего от свободного полета души, — он не передает свое чувство, а старательно отстраняет его — и теряет свое «я» в вещах. Описывая в длинном