раз пишет сам его герой, — один из тех его персонажей, запутанность и сбивчивость психологии которых выступает тем яснее, чем примитивнее, казалось бы, весь их душевный уклад. Эта сложность, или перевернутость, на фоне деревенской простоты — то, что, по-видимому, отличает таких героев от персонажей просветительского жанра; у Жан-Поля внутрь их заглядывает романтическая эпоха, сама по себе, без воли субъекта, все усложняющая и к их простой логике применяющая свою сложную. Иошуа Фройдель, Amts-Vogt, что-то вроде старосты, человек тысячи несчастий, пишет «Книжицу жалобную против своего проклятого дьявола» в очередную случившуюся с ним беду — его нечаянно заперли в церкви («Эта церковь вообще предо мной упрямствует на сей раз я был выловлен на глазах у целой общины, пока тихо и довольно сидел на своей скамье, поверяя в мыслях свое ненапечатанное руководство к судебно-цветущему стилю. К сожалению, я не на одном только седле сижу уверенно, потому что демон мой вышибает меня из каждого»).

Сидя в церкви и жалуясь на своего демона, Фройдель вспоминает то несчастье, которые вышибло его из «седла» пасторского служения:

«Вообще-то я прежде занимался стихами, — теперь это хоть идет на пользу моему стилю, и то хорошо, — а потом пересел в другое седло: ведь я хотел стать пастором, а не управляющим. История эта, говоря по существу, развлекательная, хотя и за мой счет. Дело было так: я, студентом, хотел показаться в моей родной деревне с проповедью (вот именно в этой самой церкви) и для этого в угоду своей матушке надел на себя большой парик с высокой стеною тупея. Сразу же во вступлении я столкнулся с приключением, потому что моральное применение, тоже, как и эксордий, начинавшееся со слов: «Достойнейшие и пр. и пр. слушатели», я, к несчастью, перепутал с началом, но — с необходимыми изменениями и без труда — я протянул моим слушателям хвост, держа его в руке словно кончик головы. Тысяче других пришлось бы покинуть кафедру, но я благополучно дошел до псалма и сказал: «Теперь мы споем молитвенную песнь», — и это стало моим несчастьем. Ибо когда я — таков обычай на большинстве кафедр — прильнул головою к пюпитру и сполз вниз, так что сам я ничего не видел кроме кафедрального фрака и от меня тоже ничего не было видно, кроме самой маковки, парика с его забором, — так по тому самому я вынужден был (чтобы не быть дураком и не петь, уткнувшись в сукно), по недостатку зрительных ощущений, думать во время пения. Я стал думать над тем, как перекрасить в моральное применение то вступление, которым я хотел кончить, — один подраздел отсылал меня к другому, — словно лунатик, карабкался я между своими мыслями, как вдруг оцепенел, заметив, что никакого пения больше не слышно и что я думаю, тогда как вся церковь в напряженном молчании ждет. Чем дольше изумлялся я внутри своего парика, тем больше времени проходило, и я раздумывал, не поздно ли поднять падающую решетку своего тупея и вновь показаться под ним своим прихожанам. Тогда — потому что песок кафедральных минут тёк и тёк непрестанно — прошло еще больше времени; небывалый штиль, охвативший общину, своим горячим дыханием обжигал мне грудь, и я, сколь смешной ни показалась мне под конец вся собравшаяся в церкви, навострившая уши и ноги, толпа и в какой бы безопасности ни находился я под защитой своего остроконечного шлема, мог без особого труда видеть, что мне нельзя было уже ни вечно сидеть сложенным под своей крышкой, ни с честью подняться в полный рост. Потому я счел за благопристойнейшее вылинять и медленно выползти головой из парика, вылупляясь из него, как из яйца, и с непокрытой головой, тайно, спуститься по лестнице в примыкавшую к кафедре ризницу. Так поступил я, оставив наверху, своим викарием, вышелушенный, насквозь продутый и продувшийся парик. Не скрою: пока я с неоперившейся головой, ходил взад и вперед по ризнице, так теперь все ждали, — пока невозделанный мой адъюнкт-проповедник и делопроизводитель смотрел и смотрел, не произнося ни слова, вниз на души, словно начало от пастыря душ, — так теперь все, признаюсь, от мала до велика, мужчины и женщины и дети, ждали, когда же начнет вставать пьедестал от головы и начнет читать им и начнет увещевать каждого так, как, надеюсь, всякого из нас учат на лекциях по гомилетике. Мне не приходится объяснять читателям, что выпотрошенный парик так и не встал, будучи лишен похищенного у него внутреннего вложения и подкладки. К счастью, кантор приподнялся на цыпочках и заглянул внутрь кафедры, — потом он sans facon спустился и поднялся и поднял вверх мой парик, держа его за хвост, показав парохии, что мало что или вообще ничего нет в нем, что могло бы увещевать прихожан, нет пастыря душ, — “Начинка улетела из паштета”, — заметил он открыто, наблюдая такое головное зияние (hiatus), и засунул моего викария к себе в карман. С тех лор я и не видел больше этой кафедры, не то что всходил на нее…»

Видимо, никто не примет такой рассказ за жанровую зарисовку из церковной жизни, какие прекрасно делал русский писатель Лесков. Точно так же это и не рассказ из жизни неудачливого богослова, ученая рассеянность которого положила конец его неначавшейся карьере. Живая сцена, для создания которой потребовалось умение виртуозно пользоваться иронически-сатирической техникой XVIII века, живая сцена, в описании которой усердствует сам ее злосчастный герой, — она заключает в себе еще и другую сцену, уже незаметную ее автобиографическому автору — Фройделю. Это вторая сцена внутри первой — резковатое, сухое столкновение разных действующих сторон. Сталкиваясь, стороны начинают превращаться во что-то иное, полупревращаются: так, Фройдель стоит, уткнувшись лицом в сукно, покрывающее кафедру, — сукно — это фрак кафедры. Можно представить себе, что кафедра на какой-то миг полупревращается в некое живое существо, — конечно, нам не следует вольничать с и без того метафорически-вольным текстом и не следует ничего додумывать за писателя, но вот такое-то полупревращение есть, как бы мимолетно оно ни было, как бы ни пряталось оно от читателя назад, в метафорическую игру, и уже понятно, что Фройделю не надо быть дураком и не стоит петь во фрак повернутой к нему спиной полуво-человечившейся мебели! Напротив, сам Фройдель, полупревращаясь, овеществляется: у него не макушка, а маковка, Knauf, как у набалдашника. Превращения парика и превращения проповеди сходны, повторяют друг друга: путаются начало и конец проповеди, хвост и голова, — проповедь, у которой есть теперь «хвост», — его можно протягивать слушателям, стараясь выдать его за кончик головы, — похожа на парик с его «забором», «стеною», «лестницей» взбитого хохла и с его хвостом косицы. Мелькающий повсюду хвост, — ведь, наконец, и парик, скорлупу бого-словствующего соискателя, удаляют за «хвост» с кафедры, — след приложившего тут руку черта. Он никак не материализуется, проклятый бес Иошуа Фройделя, и в моральном пространстве сатиры, просветительской по своим корням, он, как феномен чертовского невезения, связан в душе сатирического героя, сопряжен с его характером рассеянного.

Комические приключения Фройделя творятся на особо отмеченном месте. Правда, это место покрылось, в обиходе протестантизма, толстым налетом прозаической скуки. Призрачное появление дьявола на этом месте напоминает о священном характере места: тогда былая полнота религиозного смысла — ради нее только и стоило вызывать дьявола из его просвещенного небытия, — начинает провидеться (spuken) на этом месте, как и сам лукавый. Сочно-ветхозаветное, редкое имя Фройделя, плохо компонующееся с его фамилией, указывает на тот же элемент смысловой архаизации. «Дьявол на церковной кафедре» — можно было назвать рассказанный Жан-Полем эпизод, если бы только такая определенность сама по себе не разрушала уже недосказываемую до конца, тонкую, взращенную на простой основе просветительской сатиры и иронии, структуру поэтического смысла.

Когда комическое — вся сфера смешного, юмор, — достигает таких высот, то есть таким резким способом захватывает все серьезное, ставит его под вопрос, связывает судьбу серьезного со своей легковесной шутов-cKoa судьбой, естественно, что теологические и сентименталистские опасения в связи со смехом оживают, актуализуются. Точно так всегда было, и в ту пору тоже, с жанром романа, — он всегда вызывал опасения: в сравнении с эпосом, этой манифестацией сферы высокого, роман — область безраздельного господства юмора, иронии, всех тех сил, которые перетирают серьезное с его абсолютистскими претензиями, перетирают в свою усредненность, нетребовательность. За романом, как и за юмором, иронией, за смехом видится тогда какая-то нравственная беспринципность!

Жан-Поль в своей «Приготовительной школе эстетики» — так может показаться, — берет остроумие (Witz) довольно узко. Ведь как же? Жан-Поль говорит: «Прежде чем точнее определить эстетическое остроумие, остроумие в узком смысле слова, нужно рассмотреть остроумие в самом широком смысле, то есть вообще сравнение». Ах вот как! — может подумать читатель Жан-Поля, — значит, остроумие — это всего лишь частный случай сравнения, ну а что касается сравнения, то конечно, к сравнению часто прибегают поэты, писатели, в художественных текстах можно найти немало сравнений, но именно потому остроумие и есть

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату