положил на стол папку.
Что?… — вытянув шею, переспросил секретарь парткома и выронил карандаш.
Карондаш покатился, щелкая гранями по полировке стола. Наступившая тишина была пронизана этим размеренным, деловитым пощелкиванием… Около края карандаш задержался, а потом полетел вниз.
«Вот и все, — сказал себе Прошин с непонятным каким-то облегчением. — Карты не стол, конец игры. Она была шулерской, неинтересной, да и ненужной».
По наступившему молчанию Прошин понял: слово предоставляется ему. Он не особенно задумывался над сочинением оправданий, перепоручив это Второму. А сам он, Прошин, сжался, пропал, перенесся куда- то далеко-далеко, откуда все прекрасно слышалось и виделось, но где никто не видел и не слышал его. Он юркнул в обитель Второго, удобную и тихую, как наблюдательный отсек с узкой бойниций в крепстной башне. А Второй кинулся в драку. Второй сказал:
Я… начну с того, что назову все, сказанное здесь, грязной — я повторяю! — грязной клеветой. Я запомнил все пункты этого устного пасквиля и все эти пункты немедленно разобью! Но сначала хочу сказать, что Лукьянов…
Товорищь Лукьянов, — монотонно поправил его секретарь.
…что он уже давно создает в лаборатории этакую оппозицию, коез командует…Я объяснил ему мои нечастые отсутствия в лаборатории международными связями НИИ, что есть уже общественная задача! Я возложил на него почти все свои полномочия и не снимал их, хотя чувствовал: они помогают Лукьянову…
Товарищу…
…товарищу в его нечистых кознях против меня. Его желание вступить на мое место известно всем, но желать можно всяко, а вот путь к осущиствлению желаний он выбрал скользкий и темный — путь инсинуаций и клеветы!
Второй актерствовал превосходно, перебирая интонации, как искусный арфист струны. Он тяжело дышал, и голос его был прерывист, взволнован, каким и надлежало быть у незаслуженно обиженного правдолюбца.
Все сказанное я воспринимаю как обвинение в воровстве… да! — еле выдохнул Второй. — А между тем это законно… — тут лицо Прошина побелело, и он медленно осел в кресло.
«Доканчивай спектакль сам», — брезгливо проронил Второй и вышвырнул Прошина — из такого замечательного уголка! — на поле битвы…
Прошин провел ладонью по лбу, стерев влажный холод испарины. Сердечный припадок был просимулирован довольно лихо.
Сейчас… — прошептал он, действительно приходя в себя. — Сейчас…пройдет.
Сквозь щелочки еле прикрытых глаз он видел заботливое лицо пом-по режиму; секретарь парткома недружелюбно глянул в сторону растерянного Лукьянова и тоже наклонился к Прошину.
Вам … плохо? — спросил он с примесью недоверия.
Я… — В глазах Прошина застыли слезыю. — Какая ложь! Я представлю документы…
Тогда мы продолжим обсуждение этого вопроса завтра… точнее в понедельник, сказал секретарь. — А сейчас… заседание объявляю закрытым.
Как довел машину до дома, Прошин не помнил. Он вошел в квартиру и, не зажигая света, прямо в куртке и шапке повалился в кресло. Он сидел с темноте до утра, совершенно ни о чем не думая, испытывая лишь возрастающую ненависть. Он ненавидел всех: люто, чувствуя себя смертельно униженным. А потом встал — с резью в глазах и лихорадочным ознобом во всем теле, взял сигарету из пачки и тут понял: ненависть эта у него не к ним, к себе, он сам ненавидит себя такого, но разве от себя откажешься? Это невероятно сложно и страшно, это или подвиг или самоубийство.
Он разделся, бросив куртку, шапку и пиджак на пол, на ковер и включил телевизор. Эфир пустовал. Приемник шипел, и по экрану бегали искрящиеся розовые и голубые полосы.
«Что это я? — подумал он. — Начало пятого, а я за телевизор… Ах, ну да… мне просто надо отвлечься…»
Он действительно хотел оторваться от то и дело всплывающей в памяти безобразной сцены заседания и принялся убирать квартиру — мыть плиту, раковину… Затем решил разобрать бумаги в столе. В одном из ящиков обнаружился чистый лист с подписью Бегунова — тот, подписанный им по обоюдной рассеянности. Отложив лист в сторону, Прошин задумался.
Нет, конечно же, настукать приказ о списании за подписью директора — глупость. Хотя что-то в этой идейке было. Виделся в ней подступ к решению разумному. Но к какому?!
Под листом лежал пистолет «Вальтер». Это был старый, дрянной пистолетишко, сплошь изъеденный раковинами, одна щечка на рукоятке треснула, обнажив ржавую пружину обоймы и зеленую медь патронов. Прошин нашел его, когда после окончания института, в походе по Латвии, наткнулся на сгнившую землянку. Пистолет, прямо в кобуре, был втиснут в истлевшую офицерскую планшетку, валявшуюся возле двух скелетов, чьи желтые ребра торчали из позвоночников как прутья из недовязанных корзин.
Он повертел пистолет в руках. Вспомнив закон, усмехнулся. Незаконное хранение… Так вот нагрянут с обыском, найдут и — пишите письма. И подумалось: а вдруг нагрянут? И будут здесь милицейские, опись имущества… Боже! Он до боли сжал рукоять пистолета. Нет.
Он не думал о самоубийстве, он слишком ценил свою жизнь и знал, что будет драться за нее, не отступая. Он захотел испытать чувство, когда подносишь оружие к виску и спускаешь курок… Вынув обойму, пересчитал патроны. Шесть штук. Оттянул затворную раму. Убедившись, что ствол пуст, прижал дуло к виску. Холод металла опалил кожу, проник в сердце, затрепетавшее от этого могильного холодка; заныла неудобно согнутая кисть руки… От пистолета пахло ржавчиной, керосином и прогорклым маслом.
Итак, палец ведет крючок, поскрипывает пружина… Скоро выстрел. А, какой там выстрел!
В руке жележка… А все-таки кажется, что сноп пламени саданет в голову, и последняя боль, тьма… Хотя кто его знает, что там дальше?… Он настолько задумался, что вздрогнул от внезапного щелчка. Что такое? Ну да, выстрел. Ужасное все же ощущение…
«Сопляк! — возмутился Второй. — Немедленно брось эту гадость! Нашел время духариться!
Тюрьма на носу, а ему в игрушки играть!»
Прошин положил пистолет обратно, прикрыл его сверху какими-то бумагами и, приглядевшись, узнал в них черновики докторской. Докторской… Ее можно забыть, как можно забыть обо всей своих должностях и степенях. Перечеркнуто все!
Нет, он обязан выкрутиться. Но как?! С минуту посомневался: а если жить честно?
Признаться, понести наказание, а затем тихо и благонравно сущестровать на полагающуюся зарплату, жениться на хозяйственной и симпатичной бабе типа Таньки (да и ней можно, она любит его, очень любит!), забыть о заграницах, о неправедных барышах и о распрекрасной и вольной жизни, коей так несправедливо и глупо тяготился… О! Вот и проговорился! В том то и дело, что несправедливо и глупо, в том и дело, что распрекрасной и волной; и другой жизни для него нет. И мысли о том, не стоит ли уподобиться всяким лукьяновым-чукавиным мысли оштрафованного и временно опасающегося нового штрафа…
И он, оставив этот вопрос нерешенным, как бы извинился перед ним за вынужденный уход и, завалившись на кровать, принялся думать о спасении своей новой ложью, бесстрастно перебирая в памяти подробности сегодняшнего поражения. Вернее, теперь уже поражения вчерашнего.
И заснул.
…Из подвала соседнего дома вытащили труп. Прошин видел это в окно, стоя за занавеской.
Труп — разбухший, полуразложившийся — внушал ужас, но Прошина испугало другое: убийцей был он, и серая зловещая толпа в монашьих одеждах, собравшаяся вокруг мертвеца.
Смотрела на его окно. И вдруг толпа двинулась, зароптала, и в искаженных гневом ртах ее он прочел свое имя. Страх, удушающий страх, подобный чувству неотвратимости падения, охватил его, и, медленно отступая вглубь комнаты, он содрогнулся в ожидании неминуемого возмездия, приближающегося с каждым шагом этих угрюмых, призрачный судей.
Он застонал и, услышав свой стон, проснулся. Будильник на тумбочке мирно тикал, показы вая два часа дня. Поскрипывала от ветра приоткрытая форточка. Кошмар растаял бесследно, и Прошин вспомнил о нем спокойно и отчужденно, отметив: сознание совершенного убийства не вызвало у него страха; ото было