пенсне и академической тюбитейке — регулярно и благосклонно наклонял голову, видимо не очень-то вникая в суть доносившегося извне; третий — Таланов — грозно помалкивал. И, как только Прошин закончил, встал и, попросив у Бегунова слова, сказал:
Красиво. Очень красиво… И чувствуется многолетняя, кропотливая работа, проведенная диссертантом… Но прошу прощения… Я слабо понимаю практическую ценность работы, прошу прощения…
Моя работа имеет конкретное значение для интегральных схем, внедряющихся в радиофизическую аппаратуру, — «на дурака» отчеканил Прошин фразу из поляковского сценария.
Смысл сказанного им дальше никто из присутствующих до конца уястить не мог. Он и сам туманно представлял себе этот смысл, твердя зазубренные слова, пространно ссылаясь на авторитеты и помня напутствие Полякова: «Выучи и дуй. Знаток микроэлектроники на защите будет один. Я. Но если Таланов и дока, то пусть попробует опровергнуть… Я, например не смогу. Чтобы опровергнуть, надо всему нашему НИИ проверять эту брехню эксперементально».
Выслушав ответ, Таланов замычал, якобы постигая идею, и сел.
Слово попросил Поляков.
Мне хочется отметить, — с чувством сказал он, — оригинальность диссертации.
Имея под собой, фигурально выражаясь, чисто радиотехнический фундамент, она тем не менее выходит в область интегральных схем… Я возлагаю ответственность в вопросах радиофизики на более компетентных коллег, присутствующих здесь, но, что касается микроэлектроники, нахожу работу диссертанта чрезвычайно серьезной и, главное, актуальной.
Очень, очень интересно!
Все разыгралось превосходно: Авдеев смастерил красивую игрушку, а Поляков придал игрушке значимость — будто выдал детский грузовичок за настоящий, убедив, что грузовичок так смотрится с крыши высоченного дома…
Проснулся и дедушка в академической тюбитейки.
Ну, я скажу без обидняков, — важно осматриваясь по сторонам, начал он. Честно скажу. Вот… Честно. Ничего я в работе товарища Прошкина не нашел. Вот… Никаких погрешностей, никаких помарок. И посколько, можете поверить не слово, я в силах оценить практическую ценность труда, то без обидняков скажу: ценность есть!
Бегунов приподнялся, обвел внимательным взглядом Прошина и Полякова, будто что-то хотел сказать им…
Как научный руководитель, я считаю работу законченной и… — он усмехнулся, ничего не остается делать, как присоединиться к предыдущим ораторам.
Все мило и как бы понимающе заулыбались.
После голосования Прошин разродился благодарственной речью к руководителю, к оппонентам, отпустил несколько слов о своей неизмеримой радости при мысли о применении своего труда на практике, о скромном вкладе в науку во имя прогресса и так далее… Он любовался собой как бы со стороны: веселые голубые глаза, загорелое лицо, белозубая улыбка. Голливудский супермер… А что? Чем плохо быть голливудским суперменом? И тут ошарашивающая догадка обожгла его… А ведь игра-то — все, кончилась!
Осталось утвердить диссертацию в ВАКе — а ее утвердят, потому как прицепиться не к чему, затем передать лабораторию Глинскому и заказывать билет в Австралию… Он выиграл. Но… дальше-то что, дальше?
Он растерянно смотрел не поднимающуюся с кресел ученыю массу, идущую поздравить его — бессовестного проходимца, на доску в меловых разводах, и стало ему вдруг до горечи и боли одиноко и грустно. Он пожимал чьи-то руки — сухие, потные, сильные, трясущиеся; видел перед собой плавающие улыбки, очки, седины, раскланивался в ответ на похвалы… И думал: дальше-то что, дальше?!
А потом все исчезли, он остался в пустой аудитории один, сел в кресло, закрыл глаза и увидел перед собой сына, державшегося не за его руку…
«Доктор наук Прошин А. В., - мысленно констатировал он. — А дальше что? Дальше-то…
А?»
«Вот и лето кончилось», грустно сказала в коридоре какая-то студентка, прищурившись, глядевшая в окно.
Прошину показалось, что он уже встречал ее… Но где? Когда?
И только выйдя из института, понял, что это была Ирина.
В проходной, на ватманском листе, пришпиленном к доске объявлений, он увидел фотографию начальника гаража в траурной рамке. Зиновий смотрел на него пусто и напряженно, и первой мыслью, пришедшей к Прошину, была та, что фотографирование для этого человека — процедура наверняка торжественная и мучительная; вторая мысль — что что человек этот умер…
Он постоял, с отчужденным любопытством изучая лицо того, с кем сталкивался изо дня в день и с кем больше не столкнешься никогда; затем представил на том же ватманском листе свою фотографию и, вздохнув, отправился к себе, гадая о новом начальнике гаража и о том как сделать нового начальника другом-приятелем. В кабинете, в потемках спотыкаясь о стулья, он отыскал на полу вилку настольной лампы; и с трудом попал ее в кружок розетки.
Сумрак размыло по углам; стало тепло и уютно. Лил дождь. Мутно мерцал свет в окнах лабораторного корпуса, где около свинцово блевтевших приборов появлялись и исчезали фигуры в белых халатах. И смерть Зиновия показалась Прошину такой же серой, будничной и скучной, как этот мокрый сентябрьский вечер. Он, конечно, жалел старика. Жалел за жизнь его — однооборазную, трудную, протекшую в труде, войне, госпиталях, больнецах, семейных заботрах и снова в труде… Но главная причина жалости — или подобного чувства, коснувшегося его, — была та, что Зиновий и все люди, да и сам он, умирают, не узнав и тысячной доли о той планете, на которой жили, не объяв ее, не увидев прошлого и будущего, не найдя смысла, а крутясь в каких-то делах, хлопотах, дрязгах… И ведь, как страшно — они умирают, а ничего не меняется: мир, как равнодушное зеркало, отразит лица прошедших, забудет их, и для великого этого зеркала равны все; и даже тот сильный, что способен разбить его необьятную сферу, не вымолит милости запечатлеться в ней на века, не устрашит не ублажит время, что катит волны свои никому не понятным путем, сметая всех, вся и все не этой Земле и обновляя ее другими обреченными не смерть.
Да, он сожалел о старике… И даже захотел позвонить, узнать от чего тот умер, но на смену этому желанию пришло другое — выпить пепси-колы. Он открыл бутылку и прямо из горлышка потянул колкую, трескавшуюся во рту жидкость… Он пил, слушая вполуха бодрые песни на волнах «Маяка», бессвязно думая о бренности всего живого, затем переключился на размышления об Австралии, об отпуске, начинавшемся с завтрашнего дня, и позвонить так и забыл…
Как провести отпуск, Прошин не знал. Тухнуть в Москве не хотелось, но иного способа времяпровождения на ум не приходило. И в самый разгар дум, вылившихся в двухдневное лежание на тахте, раскладывание пасьянса и созерцания потолка, ему позвонил Андрей.
Предложил:
А ты на дачу ко мне съезди! Места чудные! В нескольких километрах от Загорска.
Рыбку половишь, в озере покупаешься, сходишь в Лавру… Святые края! Как?
«А почему нет?! — радостно подумал Прошин. — Поживу один на свежем воздухе…»
И следующим утром он был в Лавре. Бродил по чистым аллеям, всматриваясь в истертые надписи на мраморе надгробий, любуясь разноцветным орнаментом трапезной, синими маковками Успенского собора, темно-зелеными крышами крепостных башен и наслаждаясь ласковой, непуганной тишиной, жившей здесь, за древними монастырскими стенами, тишиной и мягким теплом бабьего лета.
Блестела позолота куполов в голубизне неба; чертили птицы над ажурной звонницей, тихо звучали