единственным европейцем».
В русском человеке — «всесоединение идей»; он становится наиболее русским, когда он наиболее европеец. «Я во Франции — француз, с немцем — немец, с древ ним греком — грек, и тем самым наиболее русский. Тем самым я — настоящий русский и наиболее служу для России, ибо выставляю ее главную мысль. Я — пионер этой мысли». Тысяча лучших людей, созданных веками истории России, несут миру русскую универсальную идею. Она — синтез и завершение всех идей. Она — всечеловечна и всемирна. Утверждение, что русский культурный тип выше всех других, может показаться слишком горделивым, а универсальность русской мысли — вызвать сомнение. Одно бесспорно: своей личностью и творчеством Достоевский доказал, что дар «вселенскости» действительно лежит в глубине русского духа. Учение о мессианстве России он оправдал своим гением. Много злых и несправедливых отзывов об иностранцах встречается в его произведениях; часто писал он о Европе, ослепленный ненавистью. Но никто из русских писателей не говорил с такой благоговейной любовью о старом умирающем мире. Этот гимн Европе для каждого русского — патент на благородство. «Я и прежде живал в Европе, — рассказывает Версилов, — но тогда было время особенное и никогда я не въезжал туда с такою безотрадною грустью и с такою любовью, как в то время… Русскому Европа так же драгоценна, как Россия; каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусства, вся история их — мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес: и даже это нам дороже, чем им самим».
Всечеловеческая любовь русского дворянина воплощена в сне о золотом веке. Писатель целиком выписывает из не попавшей в печать главы «У Тихона» в «Бесах» сон Ставрогина, но без его трагического финала (красный паучок). Картина земного рая навеяна пейзажем Клода Лоррена «Асис и Галатея»: острова Архипелага, голубые волны, заходящее солнце, прекрасные и счастливые люди… Всю жизнь эта мечта преследовала писателя: утопия золотого века далеким сиянием озаряет все его романы. Версилов восклицает: «Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже умереть!» Таким пророком «невероятной мечты» был и сам Достоевский, и не только в эпоху увлечения Фурье и Сен– Симоном, но и после каторги — всегда.
Версилов просыпается, глаза его омочены слезами. Косые лучи заходящего солнца врываются в окно его комнаты. «И вот, друг мой, и вот, — говорит он, — это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества!» Он понял, что приехал хоронить Европу; великая идея христианской культуры умирала, ее провожали свистками и комьями грязи, атеизм празднрвал свои первые победы. «Я плакал, — признается Версилов, — за них плакал, плакал по старой идее и, может быть, плакал настоящими слезами, без красного слова».
Русский европеец, рекомендующий себя «философским деистом», рисует потрясающую картину человечества, оставшегося без Бога… Достоевский много раз обращался к апокалиптической теме; он пророчил безбожному человечеству страшную участь: царство Ваала, коммунистический муравейник, «нравы тигров и крокодилов», троглодитство, превращение в стадо, пасомое Великим Инквизитором.
В «Подростке» вместо Апокалипсиса мы находим идиллию. Эта «гуманистическая утопия» не внушает ужаса; но она полна такой пронзительной, терпкой печали, такой разрывающей сердце тоски, что воспоминание о ней остается в душе незаживающей раной. Версилов представляет себе, что бой уже кончился и борьба улеглась. Настало затишье, и люди остались одни. «Великая прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходит, как — то величавое, зовущее солнце в картине Клода Лоррена. И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. И вот тогда весь избыток прежней любви к Богу обратился бы у людей на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Сознав свою конечность, они стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее. Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это все, что у них остается… О, они торопились бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах…» Идея богооставленности превращается в чистейшую лирическую тему: последний день человечества, заходящее солнце, осиротевшие люди, прощальные поцелуи перед вечной разлукой, ослепительная вспышка угасающей на земле любви… Свою «фантазию» Версилов заканчивает неожиданным заключением. «Замечательно, — признается он, — что я всегда кончал картину мою видением, как у Гейне «Христа на Балтийском море». Я не мог обойтись без Него, не мог не вообразить Его, наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: «Как могли вы забыть Его!» И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий гимн нового и последнего воскресения…» В рукописи религиозный финал «видения» выражен еще сильнее: Версилов говорит о Христе: «Никогда я не мог представить себе людей без Него… Раз Он был однажды, не может Он отсюда уйти. Да если бы Он и ушел, они бы сами Его нашли». Картина умирания безбожного человечества заканчивается «новым и последним воскресением». Логически это противоречиво и необъяснимо, но мистически вполне оправ- дано. Если в осиротевшем человечестве вспыхнет любовь, Христос вернется к нему, ибо Христос есть любовь. Атеистический гуманизм поклоняется неведомому богу: Достоевский верит, что история мира завершится новым богооткровечием. Блудный сын, после скитаний в пустыне, возвратится в Отчий дом.
Философская беседа отца с сыном занимает целых две главы в третьей части романа перед катастрофой. И эти отвлеченные рассуждения — вершина драматического напряжения и художественного совершенства. Версилов приближается к последнему акту своей жизненной трагедии. Он не философствует, а решает свою судьбу; не размышляет, а живет пламенно и вдохновенно. Идеи–страсти, идеи–энергии, идеиобразы превращаются у Достоевского в эстетические ценности.
Но Версилов, философ–деист и носитель идеи «всеединства», и Версилов, расколотый двумя любвями, — один и тот же человек. Его идеологический образ столь же раздвоен, как и психологический. Он признается, что может «преудобнейшим образом» чувствовать два противоположных чувства в одно и то же время, и это наполняет его презрением к самому себе. Дворянин, проповедник идеала чести и долга, с отвращением наблюдает в себе «бесчестную» широкость натуры. Страстно любя жизнь, он иногда болезненно чувствует безнравственность русской «живучести» и «уживчивости». «Конечно, я люблю жизнь, — говорит он, — но любить жизнь такому, как я, — подло».
***
Версилов плачет настоящими слезами над могилой европейского человечества; в душе его горит общечеловеческая любовь. Но роковое раздвоение раскалывает надвое и эту «великую» идею. О любви к человечеству он говорит горькие и страшные слова. «Друг мой, — признается он сыну, — любить людей так, как они есть, невозможно. И однако же должно… Любить своего ближнего и не презирать его — не возможно. По–моему, человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая?то ошибка в словах с самого начала, и «любовь к человечеству» надо понимать ишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей и которого поэтому никогда не будет на самом деле».
В рукописи парадокс Версилова еще более заострен. Он говорит: «Вне всякого сомнения, что Христос не мог нас любить такими, какие мы есть. Он терпел нас, Он прощал нам, но, конечно, презирал нас. По крайней мере, я не мог бы иначе понять Его святой образ, который поэтому никогда и не явится в действительности».
И не только «общечеловеческая любовь», но «деизм» Версилова связан с мучительными сомнениями. «Надо веровать в Бога, мой милый», — говорит он сыну. Тот его спрашивает: Вы так сильно веровали в Бога?» Отец в шутливой форме делает трагическое признание: «Друг мой, это вопрос, может быть, лишний. Положим, я и не очень веровал…» Старый князь Со кольский иронически рассказывает о рели гиозных увлечениях Версилова за граннцей. «Ну, что отец, — спрашивает он Аркадия, — проповедует Бога по– прежнему? Особенно меня любил страшным судом пугать… Он там в католичество перешел… Веришь ли, он держал себя так, как будто святой и его мощи явятся… Он вериги носил». Все это — вздорные сплетни, но они верно отражают впечатление, которое производил тогда Версилов. И этот же человек разбивает