«Москва. Гостиница Лоскутная № 33. 28—29 мая, 2 часа пополуночи… Дело, главное, в том, что во мне нуждаются не одни Любители Р. Словесности, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь Университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность».
Первый триумф ожидал его 6 июня на литературном вечере в Благородном собрании, где он читал монолог Пимена из «Бориса Годунова». Он пишет жене: «Москва, 7 июня… Открытие монумента произошло вчера, где же описывать… Затем был обед с речами. Затем чтение на вечернем литературном празднестве в Благородном Собрании с музыкой. Я читал сцену Пимена. Несмотря на невозможность этого выбора (ибо Пимен не может кричать на всю залу) и чтение в самой глухой из зал, я, говорят, прочел превосходно, но мне говорят, что мало было слышно. Приняли меня прекрасно, долго не давали читать, все вызывали, после чтения же вызвали три раза. Но Тургенева, который прескверно прочел, вызывали больше меня. За кулисами (огромное место в темноте) я заметил до сотни молодых людей, оравших в исступлении, когда выходил Тургенев. Мне сейчас подумалось, что это клакеры, claque, посаженные Ковалевским. Так и вышло: сегодня ввиду этой клаки на утреннем чтении речей Иван Аксаков отказался читать свою речь после Тургенева (в которой тот унизил Пушкина, отняв у него название национального поэта), объяснив мне, что клакеры заготовлены уже давно и посажены нарочно Ковалевским (все его студенты и все западники), чтобы выставить Тургенева, как шефа их направления, а нас унизить, если мы против них пойдем. Тем не менее прием, мне оказанный вчера, был из удивительных, хотя хлопала одна лишь часть публики, сидевшая в креслах. Кроме того — толпами мужчины и дамы приходили ко мне за кулисы жать мне руку. В антракте прошел по зале и бездна людей, молодежи и седых и дам бросились ко мне, говоря: «Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли Карамазовых». Одним словом, я убедился, что Карамазовы имеют колоссальное значение. Сегодня, выходя из утреннего заседания, в котором я не говорил, случилось то же. На лестнице и при разборе платьев меня останавливали мужчины, дамы и прочие. За вчерашним обедом две дамы принесли мне цветов… Сегодня был второй обед, литературный — сотни две народу. Молодежь встретила меня по приезде, потчевала, ухаживала за мной, говорили мне исступленные речи — и это еще до обеда. За обедом многие говорили и провозглашали тосты. Я не хотел говорить, но под конец обеда вскочили изза стола и заставили меня говорить. Я сказал лишь несколько слов, — рев энтузиазма, буквально рев. Затем уже в другой зале обсели меня густой толпой — много и го– Достоевский. Жизнь и творчество рячо говорили (за кофеем и сигарами). Когда же я в половине десятого поднялся домой (еще две трети гостей оставалось), то прокричали мне ура, в котором должны были участвовать поневоле и несочувствующие. Затем вся толпа бросилась со мной по лестнице и без платьев, без шляп вышли со мной на улицу и усадили меня на извозчика. И вдруг бросились целовать мне руки — и не один, а десятки людей, и не молодежь лишь, а седые старики. Нет, у Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм».
Но все эти овации ничто перед триумфом, который ждал писателя в исторический день 8 июня. После его речи о Пушкине исступленный восторг, вдохновение охватило слушателей. Этот удивительный день не имеет себе подобных во всей истории русской духовной культуры. Вернувшись с торжества, Достоевский пишет жене: «Утром сегодня было чтение моей речи в Любителях, зала была набита битком. Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она… Я читал громко, с огнем. Все, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом (это великая победа нашей идеи над 25–летним заблуждением)! Когда же я провозгласил в конце о
• Раздаются крики: «Вы наш святой, вы наш пророк», «Вы гений, вы больше, чем гений». Полчаса продолжаются вызовы; публика неистовствует. Какой?то студент в слезах подбегает к оратору и падает без чувств у его ног. Тургенев, растроганный, обнимает своего старого врага. Заседание • прерывается на час. Потом Иван Аксаков объявляет публике, что он не может говорить после гениальной речи Достоевского, что считает его слово событием в русской литературе. Снова буря аплодисментов. Аксакова заставляют произнести свою речь, потом вызывают Достоевского; ему подносят лавровый венок от имени русских женщин.
Вечером на литературном празднике автор Карамазовых читает стихотворение Пушкина «Пророк». Смертельно усталый, он напрягает до крика свой слабый и глухой голос. Снова зала «в истерике», снова «вопль восторга». Вся читающая Россия венчает своего «пророка». Через произведения Достоевского проходит один излюбленный им образ — косые лучи заходящего солнца. Таким последним лучом была и его слава: ему оставалось жить меньше восьми месяцев.
Речь о Пушкине — плод двадцатилетних размышлений писателя над великим русским поэтом. Набросок ее мы находим уже в статьях 1861 года в журнале «Время». Пушкин всегда стоял в центре его историософских построений: в его образе искал он разгадку судьбы и назначения России. В речи на празднестве Пушкина Достоевский облек свои заветные мысли и упования в блестящую художественную форму. Красноречие оратора соединилось в ней с огненным пафосом пророка.
В появлении Пушкина, говорил Достоевский, для всех русских есть нечто бесспорно пророческое. Он первый в Алеко и в Онегине изобразил «исторического русского скитальца», оторванного от родной земли, тоскующего и страдающего; он же подсказал и русское решение этого проклятого вопроса: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве». Рядом со «скитальцем» Онегиным Пушкин поставил Татьяну, русскую женщину, «тип положительной и бесспорной красоты». Определив нашу болезнь, он дал нам и великое утешение. «Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда на русского человека». Ни один мировой гений не обладал пушкинской способностью всемирной отзывчивости. «Как умел он перевоплощаться в чужую национальность! в «Дон Жуане» он испанец, в «Пире во время чумы» — англичанин, в «Подражаниях Корану» — он араб, в «Египетских ночах» — римлянин. Эта отзывчивость — явление пророческое, ибо в ней выразилась национальная русская сила. Дело Петра ответило глубочайшему стремлению народного духа, жаждущему всечеловеческого единения. «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей,
После этого вдохновенного мессианского пророчества оратор патетически заканчивает: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
Достоевский страстно верил в «великую общую гармонию», во «всепримирение идей». В пушкинской речи он попытался примирить славянофилов с западниками, интеллигенцию с народом, Россию с Европой. На одно мгновение казалось, что чудо совершилось: вчерашние враги обнимали друг друга. Тургенев в слезах жал руку автору «Бесов». Но примирение было непрочным; когда прошло опьянение восторга, началась злобная критика, возобновились партийные распри и журнальная полемика. Россия 80–х годов не была готова к «всечеловеческому братству».
10 июня Достоевский покидает Москву; в Старой Руссе он принимается за окончание «Карамазовых». Победоносцев поздравляет его с успехом Пушкинской речи. «Порадовался я душевно, — пишет он, — что вы исполнили свое желание, о котором писали мне и исполнили с таким успехом — отодвинуть назад безумную волну, которая готовилась захлестнуть памятник Пушкина. Радуюсь за вас и особливо за правое дело, которое вы выручили».
В письмах к Победоносцеву писатель жалуется на свой непосильный труд, «В Эмс я окончательно решил не ехать: слишком много работы. За весенней сумятицей запустил «Карамазовых» и теперь положил их кончить до отъезда из Старой Руссы, а потому и сижу за ними день и ночь». В другом письме сообщает: «Кроме «Карамазовых», издаю на днях в Петербурге один номер «Дневника писателя»… Но это не ответ критикам, а мое profession de foi на все будущее. Здесь уж высказываюсь окончательно и непокровенно,