Человеческое. Слишком человеческое
С двумя продолжениями{67}
1 «Человеческое, слишком человеческое» есть памятник кризиса. Оно называется книгой для вольных умов: почти каждая фраза в нём выражает победу — этой книгой я освободился от всего не присущего моей натуре. Не присущ мне идеализм — заглавие гласит: «там, где вы видите идеальные вещи, я вижу — человеческое, ах, слишком уж человеческое!»... Я знаю человека лучше... «Вольный ум» здесь не следует понимать ни в каком ином смысле, кроме как освободившийся ум, который снова овладел самим собою. Тон, тембр голоса совершенно изменился: книгу найдут умной, холодной, а при случае даже жестокой и насмешливой. Кажется, будто известная духовность аристократического вкуса постоянно одерживает верх над страстным стремлением, скрывающимся на дне. В этом сочетании есть тот смысл, что именно столетие со дня смерти Вольтера как бы извиняет издание книги в 1878 году. Ибо Вольтер, в противоположность всем, кто писал после него, есть прежде всего grandseigneur[35] духа: так же, как и я. — Имя Вольтера на моём сочинении — это был действительно шаг вперёд — к себе... Если присмотреться поближе, то здесь откроется безжалостный дух, знающий все закоулки, в которых идеал чувствует себя дома, в которых находятся его подземелья и его последнее убежище. С факелом в руках, дающим отнюдь не «неверный» свет, освещается с режущей яркостью этот подземный мир идеала. Это война, но война без пороха и дыма, без воинственных поз, без пафоса и вывихнутых членов — перечисленное было бы ещё «идеализмом». Одно заблуждение за другим выносится на лёд, идеал не опровергается — он замерзает... Здесь, например, замерзает «гений»; чуть дальше замерзает «святой»; под толстым слоем льда замерзает «герой»; под конец замерзает «вера», так называемое «убеждение», даже «сострадание» значительно остывает — почти всюду замерзает «вещь в себе»...
2 Возникновение этой книги относится к неделям первого байройтского фестиваля; глубокая отчуждённость от всего, что меня там окружало, есть одно из условий её возникновения. Кто имеет понятие о том, какие видения уже тогда перебежали мне дорогу, сможет догадаться, что творилось у меня на душе, когда я однажды проснулся в Байройте. Совсем как если бы я грезил... Где это я был? Я ничего не узнавал, я едва узнавал Вагнера. Тщетно перебирал я свои воспоминания. Трибшен — далёкий остров блаженных: ни тени сходства с ним. Те несравненные дни, когда закладывался фундамент, маленькая группа людей, имевших отношение к этому событию и праздновавших его, которые знали толк в самых тонких и нежных вещах: ни тени сходства. Что случилось? — Вагнера перевели на немецкий язык! Вагнерианец стал господином над Вагнером! Немецкое искусство! немецкий маэстро! немецкое пиво!.. Мы, другие, слишком хорошо знающие, к каким рафинированным артистам, к какому космополитизму вкуса обращено искусство Вагнера, мы были вне себя, обнаружив Вагнера увешанным немецкими «добродетелями». — Я думаю, что знаю вагнерианцев, я «пережил» три поколения, от покойного Бренделя{68} , путавшего Вагнера с Гегелем, до «идеалистов» Байройтских листков, путавших Вагнера с самими собою, — я слышал всякого рода признания «прекрасных душ» по поводу Вагнера. Полцарства за одно осмысленное слово! Поистине, общество, от которого волосы встают дыбом! Ноль{69}, Поль{70}, Коль{71} — грациозные in infinitum! Ни в каком ублюдке здесь нет недостатка, даже в антисемите. — Бедный Вагнер! Куда он попал! — Если бы он попал ещё к свиньям! А то к немцам!.. Следовало бы в назидание потомству сделать чучело истинного байройтца или, ещё лучше, посадить его в спирт, ибо спиритуальности ему как раз недостаёт, — снабдив надписью: так выглядел «дух», на котором был основан «Рейх»... Довольно об этом! Я уехал посреди празднеств на несколько недель, совершенно внезапно, несмотря на то, что одна очаровательная парижанка пробовала меня утешить;{72} я извинился перед Вагнером только фаталистической телеграммой. В Клингенбрунне, глубоко среди лесов затерянном местечке в Богемии, носил я в себе, как болезнь, свою меланхолию и презрение к немцам и вписывал время от времени тезисы под общим названием «Лемех» в свою записную книжку, — сплошь суровые psychologica, которые, возможно, встретятся в «Человеческом, слишком человеческом».
3{73} То, что тогда во мне решилось, не было просто разрывом с Вагнером — я понял общее заблуждение своего инстинкта, отдельные промахи которого, называйся они Вагнером или базельской профессурой, были лишь симптомами. Нетерпение к себе охватило меня; я понял, что настала пора вернуться к себе и сознать себя. Сразу сделалось мне ясно до ужаса, как много времени было растрачено — каким бесполезным, каким самодурством выглядело в свете моей задачи всё это моё филологическое существование! Я устыдился этой ложной скромности... Десять лет за плечами, в которые питание моего духа было совершенно остановлено, в которые я не научился ничему годному, в которые я безумно многое забыл, корпя над хламом пыльной учёности. Педантично пропахивать своими больными глазами тома античных стихотворцев — вот до чего я дошёл! — С жалостью видел я, что вконец отощал, вконец изголодался: реальностей в моём знании не было вовсе, а «идеальности» ни к чёрту не годились! — Поистине жгучая жажда охватила меня — с этих пор я на самом деле не занимался ничем иным, кроме физиологии, медицины и естественных наук, — даже к собственно историческим занятиям я вернулся только тогда, когда меня повелительно принудила к тому моя задача. Тогда же я впервые угадал связь между избранной вопреки инстинкту деятельностью, так называемым «призванием», к которому ты менее всего призван, — и потребностью заглушать голод и ощущение пустоты наркотическим искусством — например, вагнеровским. Внимательно оглядевшись, я обнаружил, что то же бедствие постигает большинство молодых людей: одна противоестественность буквально вынуждает другую. В Германии, в «Рейхе», чтобы говорить недвусмысленно, слишком многие осуждены несвоевременно делать выбор, и потом зачахнуть под бременем, от которого уже нельзя избавиться... Они нуждаются в Вагнере как в опиуме — они забываются, они избавляются от себя на мгновение... Что я говорю! На пять, а то и на шесть часов!
4 Тогда мой инстинкт неумолимо восстал против дальнейших уступок, против следования за другими, смешения себя с другими. Какой угодно образ жизни, самые неблагоприятные условия, болезнь, бедность — всё казалось мне предпочтительнее той недостойной «самоотверженности», в которое я поначалу впал по незнанию, по молодости, и в котором позднее застрял по привычке, из так называемого «чувства долга». — Здесь, самым удивительным образом, и притом в самое нужное время, мне