пришло на помощь дурное наследство со стороны моего отца, — в сущности, предназначенность к ранней смерти. Болезнь медленно высвобождала меня: она избавила меня от необходимости разрыва, всякого насильственного и вызывающего шага. Я не утратил тогда ничьего благорасположения, а во многих случаях ещё и приобрёл его. Болезнь дала мне также право на полную смену всех моих привычек; она позволила, она приказала мне забвение; она одарила меня вынужденными бездействием, праздностью, выжиданием и терпением... Но ведь это и значит думать!.. Мои глаза одни положили конец всякому буквоедству, по- немецки: филологии; я был избавлен от «книги». Я годами ничего больше не читал — величайшее благодеяние, какое я себе когда-либо оказывал! — Глубоко скрытое Само, как бы погребённое, как бы умолкшее перед постоянной высшей необходимостью слушать другие Само (а ведь это и значит читать!), просыпалось медленно, робко, колеблясь, — но наконец оно снова заговорило. Никогда не находил я в себе столько счастья, как в самые болезненные, самые страдальческие времена моей жизни: стоит только взглянуть на «Утреннюю зарю» или на «Странника и его тень», чтобы понять, чем было это «возвращение к себе»: высшим родом выздоровления!.. Другое было всего лишь его следствием.
5 Человеческое, слишком человеческое, этот памятник суровой самодисциплины, с помощью которой я разом положил конец всему занесённому в меня «надувательству высшего порядка», «идеализму», «прекрасным чувствам» и прочим женственностям, — было в основном написано в Сорренто; оно получило своё заключение, свою окончательную форму зимой, которую я провёл в Базеле в несравненно менее благоприятных, чем в Сорренто, условиях. В сущности, эта книга на совести господина Петера Гаста, тогда студента Базельского университета, очень преданного мне. Я диктовал, с обвязанной и больной головой, он записывал, а также исправлял — он был в сущности настоящим писателем, а я только автором. Когда в руках оказалась наконец готовая книга — к глубокому удивлению тяжелобольного, — я отправил в том числе два экземпляра и в Байройт. Каким-то чудом смысла, явленного в случайности, ко мне одновременно пришёл прекрасный экземпляр текста «Парсифаля» с вагнеровским посвящением мне — «дорогому другу Фридриху Ницше, Рихард Вагнер, церковный советник». — Это скрещение двух книг — мне казалось, будто я услышал при этом зловещий звук. Не звучало ли это так, как если бы скрестились клинки?.. Во всяком случае именно так мы оба восприняли это: ибо мы оба промолчали. — К тому времени появились первые «Байройтские листки»: я понял, чему настала пора. — Невероятно! Вагнер стал набожным...
6 Как я думал тогда (1876) о себе, с какой колоссальной уверенностью я держал в руках свою задачу и то, что было в ней всемирно-исторического, — об этом свидетельствует вся книга, но прежде всего одно очень выразительное место в ней: единственно, что и тут я с инстинктивной во мне хитростью вновь обошёл словечко «я»; но на сей раз всемирно-исторической славой я озарил не Шопенгауэра или Вагнера, а одного из моих друзей, превосходного Пауля Рэ — к счастью, он оказался слишком тонким существом, чтобы... Другие были менее тонки: безнадёжных среди моих читателей, например типичного немецкого профессора, я всегда узнавал по тому, что они, основываясь на этом месте, считали себя обязанными понимать всю книгу как высший рэализм{74}.{75} На самом деле она заключала в себе противоречие пяти-шести тезисам моего друга: об этом можно прочесть в предисловии к «Генеалогии морали». — Это место гласит: каково же то главное положение, к которому пришёл один из самых смелых и хладнокровных мыслителей, автор книги «О происхождении нравственных восприятий» (lisez[36]: Ницше, первый имморалист), с помощью своего острого и проницательного анализа человеческого поведения? «Нравственный человек стоит не ближе к умопостигаемому миру, чем человек физический, — ибо умопостигаемого мира не существует»... Это положение, ставшее твёрдым и острым под ударами молота исторического познания (lisez[37]: переоценки всех ценностей), сможет, вероятно, некогда в будущем — 1890! — послужить секирой, которая будет положена у корней «метафизической потребности» человечества,{76} — на благо или на проклятие человечеству, кто мог бы это сказать? И во всяком случае стать положением, которое чревато важнейшими последствиями, — одновременно плодотворным и страшным, и взирающим на мир тем двойственным взором, который бывает присущ всякому великому познанию...
Утренняя заря
Мысли о морали как предрассудке
1 Этой книгой начинается мой поход против морали. Не то чтобы в ней, хотя бы едва, чувствовался запах пороха — скорее в ней распознают совсем другие, и гораздо более нежные, запахи, особенно при условии некоторой чуткости ноздрей. Ни тяжёлой, ни даже лёгкой артиллерии; если действие книги отрицательное, то тем менее отрицательны её средства, из которых действие следует как заключение, а не как пушечный выстрел. Что с книгой расстаются с боязливой осторожностью ко всему, что до сих пор почиталось и даже боготворилось под именем морали, это не противоречит тому, что во всей книге не встречается ни единого отрицательного слова, ни единого нападения, ни единой колкости, — скорее она покоится на солнце, круглая, счастливая, похожая на морского зверя, греющегося среди скал. В конце концов я сам был им, этим морским зверем: почти каждое положение этой книги было придумано, изловлено в том хаосе скал близ Генуи, где я был один и имел общие тайны только с морем. Ещё и теперь, при случайном моём соприкосновении с этой книгой, почти каждое предложение оказывается крючком, которым я снова извлекаю из глубины что- нибудь несравненное: вся её кожа вздрагивает от нежного трепета воспоминаний. Искусство, которое эта книга ставит своей целью, есть немалое искусство закреплять вещи, легко и бесшумно скользящие мимо, закреплять мгновения, называемые мною божественными ящерицами, — не с жестокостью того юного греческого бога, который просто насаживал, как на вертел, бедных ящериц, но всё же при помощи некоторого острия — пером... «Есть так много утренних зорь, которые ещё не светили» — эта индийская надпись значится на двери к этой книге. Где же ищет её автор того нового утра, ту до сих пор ещё не открытую нежную зарю, с которой начнётся новый день? — ах, целый ряд, целый мир новых дней! В переоценке всех ценностей, в освобождении от всех моральных ценностей, в утверждении и доверии ко всему, что до сих пор запрещали, презирали, проклинали. Эта утверждающая книга изливает свой свет, свою любовь, свою нежность на сплошь дурные вещи, она снова возвращает им «душу», чистую совесть, право, преимущественное право на существование. На мораль тут не нападают, её просто не принимают больше в расчёт... Эта книга заканчивается вопросом «или?» — это единственная книга, которая заканчивается вопросом «или?»... {77}
2 Моя задача — подготовить для человечества момент высшего самоосознания, великий полдень, когда оно оглянется назад и взглянет вперёд, когда оно выйдет из-под владычества случая и священников и поставит себе впервые, как целое, вопросы: почему? зачем? — эта задача с необходимостью вытекает из воззрения, что человечество само по себе не находится на верном пути, что оно управляется вовсе не божественно, что, напротив, среди его самых священных понятий о ценности соблазнительно господствовал инстинкт отрицания, порчи, инстинкт decadence. Вопрос о происхождении моральных ценностей оттого и является для меня вопросом первостепенной