которое тогда заблистало впёрвые в моей жизни, нашёл я третью часть «Заратустры» — и закончил с ним. Меньше года хватило на всё.
Много заброшенных уголков и вершин в ландшафте Ниццы освящены для меня незабвенными мгновениями; тот ключевой раздел, который носит название «О старых и новых скрижалях», был создан во время труднейшего восхождения от станции к чудесному мавританскому горному гнезду Эца — мои мускулы всегда становились ловчее всего, когда в изобилии текла творческая сила. Одухотворено тело: «душу» оставим в покое... Меня часто видели танцующим; я мог тогда, без тени усталости, по семь-восемь часов бродить в горах. Я хорошо спал, много смеялся — я был исключительно вынослив и терпелив.
5 За вычетом этих десятидневных творений, годы во время и главным образом после «Заратустры» были ни с чем не сравнимым бедствием. Дорого расплачиваешься за то, что ты бессмертен: за это не раз умираешь при жизни. — Есть нечто, что называю я rancune[42] великого: всё великое, всякое творение, всякий поступок, однажды совершённый, немедленно обращается против того, кто его совершил. Именно потому, что он его совершил, он теперь слаб, он не выдерживает больше своего поступка, он не смотрит ему больше в лицо. Иметь за собой нечто, чего ты никогда не смел желать, нечто, в чём завязан узел в судьбе человечества, — и нести теперь это на себе!.. Это может почти раздавить... Rancune [43] великого! — Второе — это ужасная тишина, которую слышишь вокруг. У одиночества семь шкур; ничто не проникает сквозь них. Приходишь к людям, приветствуешь друзей: новая пустыня, ни одного приветного взора. В лучшем случае нечто вроде возмущения. Такое возмущение, пусть в очень различной степени, я испытывал со стороны почти каждого, кто был мне близок; кажется, ничто не оскорбляет глубже, чем если вдруг дают почувствовать дистанцию, — благородные натуры, которые не могут жить без чувства пиетета, редки. — Третье — это абсурдная раздражительность кожи к маленьким уколам, своего рода беспомощность перед всем маленьким. Она кажется мне обусловленной той колоссальной тратой всех оборонительных сил, которая является предпосылкой всякого творческого деяния, всякого деяния, проистекающего из наиболее личного, интимного, сокровенного. Малые оборонительные возможности при этом словно выставлены на всеобщее обозрение; к ним нет никакого притока сил. — Я рискну ещё указать, что ухудшается пищеварение, не хочется двигаться, слишком часто на тебя нападает озноб, а также чувство недоверия — того недоверия, которое во многих случаях есть простая этиологическая ошибка. В таком состоянии почувствовал я однажды приближение стада коров, прежде чем увидел его, — благодаря возвращению более мягких, более человеколюбивых мыслей: в этом есть теплота...{89}
6 Произведение это стоит совершенно особняком. Оставим в стороне поэтов; быть может, вообще ничто и никогда не было сотворено от такого избытка силы. Моё понятие «дионисического» претворилось здесь в наивысшее деяние; применительно к нему вся остальная человеческая деятельность кажется бедной и условной. Какой-нибудь Гёте, какой-нибудь Шекспир ни минуты не могли бы дышать в этой атмосфере чудовищной страсти и высоты; Данте в сравнении с Заратустрой есть только верующий, а не тот, кто создаёт впервые истину, правящий миром дух, судьбу; поэты Веды суть только священники и не достойны даже развязать ремень у обуви Заратустры;{90} и всё сказанное есть ещё только самый минимум и не даёт никакого понятия о той дистанции, о том лазурном одиночестве, в котором живёт это произведение. У Заратустры есть вечное право сказать: «я замыкаю круги вокруг себя и священные границы; всё меньше поднимающихся со мною на всё более высокие горы; я строю хребет из всё более священных гор».{91} Пусть соединят воедино дух и добро всех великих душ: все вместе не были бы они в состоянии произнести хотя бы одну речь Заратустры. Грандиозна та лестница, по которой он поднимается и спускается; он дальше видел, дальше хотел, дальше мог, чем какой бы то ни было человек. Он противоречит каждым словом, этот самый утверждающий из всех умов; в нём все противоположности связаны в новое единство. Высшие и низшие силы человеческой натуры, сладчайшее, легкомысленнейшее и ужаснейшее с бессмертной уверенностью струятся из единого источника. До этого не знали, что такое высота, что такое глубина, ещё меньше знали, что такое истина. Нет ни одного мгновения в этом откровении истины, которое было бы уже предвосхищено, угадано кем-либо из величайших. До Заратустры не было мудрости, не было исследования души, не было искусства говорить; самое близкое, самое повседневное говорит здесь о неслыханных вещах. Сентенция, дрожащая от страсти; красноречие, ставшее музыкой; молнии, бьющие в не разгаданные доселе будущие. Самая могучая сила сравнений, какую видели мы когда-либо — убожество и игрушка рядом с этим возвращением языка к природе образности. — А как Заратустра спускается с гор и говорит каждому самое доброжелательное! Как он касается нежной рукой даже своих противников, священников, и вместе с ними страдает о них! — Здесь в каждом мгновении преодолён человек, понятие «сверхчеловека» становится здесь высшей реальностью, — в бесконечной дали лежит всё то, что до сих пор называлось великим в человеке: лежит ниже его. Никому и никогда ещё не грезились в качестве примет величия алкионическое, легконогость, постоянное присутствие задорной злости и всё то, что ещё типично для типа Заратустры. Именно в этом пространственном охвате, в этой доступности противоположностям Заратустра ощущает себя наивысшей разновидностью всего сущего; и если послушать, какое он даёт ей определение, то можно отказаться от поисков равного ему.
— душа с самой длинной лестницей, могущая опуститься очень низко,
— самая обширная душа, которая дальше всего может бегать, блуждать и заблуждаться в себе самой; самая необходимая, которая ради удовольствия бросается в случайность, —
— сущая душа, которая погружается в становление; имущая, которая хочет волить и желать, —
— убегающая от себя самой, широкими кругами себя догоняющая; самая мудрая душа, которую слаще всего уговаривает безумие, —
— больше всего любящая себя, в которой все вещи находят своё течение и противотечение, свой прилив и отлив — —{92}
Но это и есть понятие самого Диониса. — Именно к нему приводит ещё одно размышление. Психологическая проблема в типе Заратустры заключается в том, как это он, говорящий такое неслыханное Нет, творящий такое Нет всему, чему до сих пор говорили Да, может, несмотря на это, быть противоположностью отрицающего духа; каким образом дух, несущий самое тяжкое бремя судьбы, роковую задачу, может, несмотря на это, быть самым лёгким и самым потусторонним — Заратустра есть танцор, — как это он, обладающий самым жестоким, самым страшным познанием действительности, посещённый «самой бездонной мыслью», не находит, несмотря на это, никакого возражения против существования, и даже против его вечного возвращения, — а скорее, находит ещё одно основание самому быть вечным утверждением всех вещей, говорить «огромное, безграничное Да и Аминь»{93}... «Во все бездны несу я своё благословляющее Да»...{94} Но это и есть ещё раз понятие Диониса.
7 Каким языком будет говорить подобный дух, когда он заговорит с самим собой? Языком дифирамба. Я — изобретатель дифирамба. Пусть послушают, как говорит Заратустра с самим собою перед восходом солнца (III, 18): таким изумрудным счастьем, такой божественной нежностью не обладал ещё ни один язык до меня. Даже глубочайшая тоска такого Диониса обращается ещё в дифирамб; я беру в доказательство Ночную песнь — бессмертную жалобу того, кто из-за преизбытка света и мощи, из-за своей