головной боли, сопровождавшейся мучительной рвотой со слизью, я обладал ясностью диалектика par excellence и очень хладнокровно размышлял о вещах, для которых в более здоровых условиях я недостаточно скалолаз, недостаточно рафинирован, недостаточно хладнокровен. Мои читатели, должно быть, знают, до какой степени я считаю диалектику симптомом декаданса, например, в самом знаменитом случае: в случае Сократа. — Все болезненные нарушения интеллекта, даже полуобморок, следующий за лихорадкою, до сих пор остаются для меня совершенно чуждыми вещами, о природе и периодичности которых я узнал только научным путём. Моя кровь течёт медленно. Никто никогда не констатировал у меня лихорадку. Один врач, долго лечивший меня как нервнобольного, сказал наконец: «Нет! дело не в Ваших нервах, нервен лишь я сам». Совершенно ничем не подтверждается наличие какого-либо локального изъяна; никакой органически обусловленной желудочной болезни, хотя и, вследствие общего истощения, крайняя слабость гастрической системы. Также и болезнь глаз, доводившая меня подчас почти до слепоты, — лишь следствие, а не причина: так что как только возрастала жизненная сила, улучшалось и зрение. — Длинный, слишком длинный ряд лет означает у меня выздоровление — оно означает, к сожалению, и рецидивы, упадок, своего рода периодический декаданс. Нужно ли мне после всего этого говорить, что я искушён в вопросах decadence? Я выучил его вдоль и поперёк. Самому этому филигранному искусству схватывать и понимать, этим пальцам для нюансов, этой психологии «наблюдения из-за угла» и вообще всему, что мне свойственно, я научился именно тогда, — это настоящий подарок той поры, когда всё во мне утончилось, само наблюдение и все органы наблюдения. Смотреть из оптики больного на более здоровые понятия и ценности, и наоборот, снова из полноты и уверенности насыщенной жизни бросать взгляд на тайную работу инстинкта декаданса — в этом я упражнялся дольше всего, это было моим настоящим опытом, если я в чём-то и стал мастером, то именно в этом. Теперь мне это сподручно, я набил руку на том, чтобы менять перспективы: вот первая причина, почему, вероятно, лишь для меня одного вообще возможна «переоценка ценностей».

2

Так что, не считая того, что я decadent, я ещё и его противоположность. Моё доказательство этому, среди прочего, состоит в том, что против болезненных состояний я всегда инстинктивно выбирал верные средства: тогда как decadent как таковой всегда выбирает вредные для себя средства. Как summa summarum[7] я был здоров; как особый случай с подпольным оттенком я был decadent. Та энергия, направленная на абсолютное одиночество и высвобождение из привычных условий, принуждение себя к тому, чтобы не позволять больше заботиться о себе, обслуживать и врачевать себя — всё это выдаёт безусловную уверенность инстинкта в том, что тогда требовалось прежде всего. Я сам взял себя в руки, я сам снова сделал себя здоровым: условие для этого — с чем согласится всякий физиолог — чтобы человек был в основе здоров. Типически болезненное существо не может стать здоровым, тем более сделать себя здоровым; для типически здорового, напротив, болезнь может даже быть энергичным стимулом к жизни, к тому, чтобы жить больше. Таким на деле представляется мне теперь тот долгий период болезни: я словно бы заново открыл жизнь, включая самого себя, я распробовал всякие хорошие вещи, даже мелочи, так, как их совсем не легко распробовать другим, — я сделал из моей воли к здоровью, к жизни, мою философию... Ибо — обратите внимание — в те самые годы, когда моя витальность достигла своего низшего предела, я перестал быть пессимистом: инстинкт самовосстановления воспретил мне философию нищеты и уныния... А в чём в сущности можно распознать, что человек удался? В том, что удавшийся приятен нашим органам чувств, что он вырезан из дерева, которое крепко, нежно и в то же время благоуханно. Ему нравится только то, что ему полезно; его приятие, его желание прекращается, когда преступается мера полезного. Он угадывает целебные средства против того, что вредит, он обращает в свою пользу вредные случайности; что его не убивает, то делает его сильнее. Из всего, что он видит, слышит, переживает, он инстинктивно собирает свою сумму: он сам есть принцип отбора, он многое пропускает мимо. Он всегда в своём обществе, окружён ли он книгами, людьми или ландшафтами; тем, что он выбирает, тем, что он допускает и тем, что он доверяет, он удостаивает чести. Он реагирует на всякого рода раздражения медленно, с тою медлительностью, которую воспитали в нём долгая осмотрительность и намеренная гордость, — он присматривается к раздражению, которое приходит к нему, он далёк от того, чтобы идти ему навстречу.{6} Он не верит ни в «несчастье», ни в «вину»: он справляется с собою, с другими, он умеет забывать, — он достаточно силён для того, чтобы всё обращалось ему во благо. Ну что ж, я — противоположность decadent: ведь только что я описал самого себя.

3[8]{7}

Я считаю большим преимуществом то, что у меня был такой отец: крестьяне, которым он проповедовал — ведь он, после того как провёл несколько лет придворным в Альтенбурге, был в последние годы проповедником — говорили, что так, должно быть, выглядят ангелы. — И этим я затрагиваю вопрос расы. Я — польский дворянин pur sang[9], в чьих жилах не течёт ни единой капли дурной крови, тем более немецкой. Когда я ищу глубочайшую противоположность себе, неописуемую заурядность инстинктов, то всякий раз обнаруживаю свою мать и сестру — верить, что я в родстве с такими канальями, было бы святотатством по отношению к моей божественности. Обращение, которое мне приходится терпеть со стороны моей матери и сестры, вплоть даже до этого момента, внушает мне несказанный ужас: здесь работает совершенная адская машина, безошибочно определяющая верный момент, когда меня можно ранить так, чтобы я истекал кровью — в высшие моменты моей жизни,... ведь тогда совершенно нету сил на то, чтобы обороняться от ядовитого отродья... Физиологическое соседство способствует подобной disharmonia praestabilita[10]... Но я признаюсь, что глубочайшим возражением против «вечного возвращения», моей по-настоящему бездонной мысли, всегда были мать и сестра. — Однако и в качестве поляка я — чудовищный атавизм. Надо было бы отправиться на столетия назад, чтобы застать эту благороднейшую на свете расу чистой в своих инстинктах до такой степени, какой она воплотилась во мне. По отношению ко всему, что сегодня именуют noblesse[11], я испытываю независимое чувство отстранённости, — молодого немецкого кайзера я не удостоил бы чести быть моим кучером. Есть один-единственный случай, когда я признаю кого-то равным себе — признаю это с глубокой благодарностью. Госпожа Козима Вагнер — это поистине благороднейшая натура; и, если говорить начистоту, Рихард Вагнер поистине был для меня самым родственным человеком... Остальное — молчание...[12] Все господствующие понятия о степенях родства — это такая физиологическая чепуха, что дальше некуда. Папа Римский ещё и сегодня занимается торговлей этой чепухой. Человек менее всего состоит в родстве со своими родителями: было бы крайним признаком заурядности быть сродни своим родителям. Происхождение высших натур следует искать бесконечно дальше в прошлом, для них приходилось очень долго собирать и накапливать.{8} Великие индивидуумы старше всех: я не понимаю этого, и тем не менее Юлий Цезарь мог бы быть моим отцом — или Александр, это воплощение Диониса... В тот момент, когда я это пишу, почта доставляет мне голову Диониса...

4

Я никогда не владел искусством восстанавливать против себя — этим тоже я обязан моему несравненному отцу, — даже в тех случаях, когда это казалось мне крайне важным. Я даже, как бы не по- христиански это ни выглядело, не восстановлен против самого себя. Можно разглядывать мою жизнь так и эдак, и в ней, за исключением одного-единственного случая, нельзя будет найти и следа недоброжелательства ко мне, — но, пожалуй, найдётся многовато следов доброй воли... Опыт моего общения даже с теми, из общения с кем каждый выносит печальный опыт, говорит без исключения в их пользу; я приручаю всякого медведя, я и шутов делаю благонравными. В течение семи лет, когда я преподавал греческий язык в старшем классе базельского Педагогиума, у меня ни разу не было повода прибегнуть к наказанию; самые ленивые были у меня прилежны. Я всегда готов к случайности; мне не надо быть подготовленным, чтобы владеть собой. Будь инструмент каким угодно, будь он даже расстроен

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату