великих значениях слова, чтобы знать, что он делал, чего хотел, что пережил в себе... К чёрту, господа критики! Если предположить, что я окрестил бы Заратустру чужим именем, например, именем Рихарда Вагнера, то не хватило бы остроумия двух тысячелетий на то, чтобы в авторе «Человеческого, слишком человеческого» распознать провидца Заратустры...
5{25} Здесь, где я говорю о том, что служило отдохновением в моей жизни, я должен сказать слово благодарности тому, на чём я отдыхал всего глубже и сердечнее. Этим было, несомненно, близкое общение с Рихардом Вагнером. Я невысоко ценю мои остальные отношения с людьми, но я ни за что не хотел бы вычеркнуть из своей жизни дни, проведённые в Трибшене, дни доверия, веселья, тонких случайностей — глубоких мгновений... Я не знаю, что пережили с Вагнером другие, — на нашем небе никогда не было ни облака. — И здесь я ещё раз возвращаюсь к Франции, — у меня нет доводов, у меня только презрительная усмешка против вагнерианцев и hoc genus omne [24], которые думают почтить Вагнера тем, что находят его похожим на самих себя... Для меня, каков я есть, чуждого в своих глубочайших инстинктах всему, что есть немецкого, так что уже близость немца замедляет моё пищеварение, первое же соприкосновение с Вагнером было и первым за всю жизнь вдохом: я воспринял, я чтил его как заграницу, как противоположность, как живой протест против всех «немецких добродетелей». — Мы, чьё детство прошло среди болотного воздуха пятидесятых годов, неизбежные пессимисты касательно понятия «немецкое»; мы не можем быть ничем иным, как революционерами, — мы не примиримся с положением вещей, где господствует лицемер. Мне совершенно безразлично, играет ли он сегодня другими красками, облачён ли в пурпур и одет ли в гусарскую форму... Что ж! Вагнер был революционером, из-за этого он и бежал от немцев... У артиста нет в Европе отечества, кроме Парижа; delicatesse всех пяти художественных чувств, которую предполагает искусство Вагнера, чутьё nuances[25], психологическую болезненность — всё это можно найти только в Париже. Нигде больше нет этой страсти в вопросах формы, этой серьёзности в mise en scene — это парижская серьёзность par excellence. В Германии не имеют ни малейшего представления о колоссальных амбициях, живущих в душе парижского художника. Немец добродушен — Вагнер был отнюдь не добродушен... Но я уже достаточно высказался (в «По ту сторону добра и зла», аф. 256), где Вагнеру место, кто его ближайшие сородичи: это французский поздний романтизм, такие высоко парящие и стремящиеся ввысь артисты, как Делакруа, как Берлиоз, с неким fond[26] болезни, неисцелимости в существе, сплошные фанатики выразительных средств, виртуозы до мозга костей... Кто был вообще первым интеллигентным приверженцем Вагнера? Шарль Бодлер {26}, тот самый, кто первым понял Делакруа, этот типический decadent, в ком опознало себя целое поколение артистов — возможно, он был и последним... Чего я никогда не прощал Вагнеру? Того, что он снизошёл до немцев — что он стал имперским немцем... Куда бы ни проникала Германия, она портит культуру.
6 Если взвесить всё, то я не перенёс бы своей юности без вагнеровской музыки. Ведь я был приговорён к немцам. Если хочешь освободиться от невыносимого гнёта, нужен гашиш. Что ж, мне был нужен Вагнер. Вагнер — это противоядие от всего немецкого par excellence — то есть сам по себе тоже яд, я не оспариваю этого... С того момента, как появился клавираусцуг «Тристана»{27} — мои комплименты, господин фон Бюлов! — я был вагнерианцем. Более ранние произведения Вагнера я считал ниже себя — ещё слишком вульгарными, слишком «немецкими»... Но и поныне я ищу, тщетно ищу во всех искусствах произведения, равного «Тристану» в его опасной обольстительности, в его зловещей и сладкой бесконечности. Все загадочные чары Леонардо да Винчи рассеиваются при первом звуке «Тристана». Это произведение положительно non plus ultra[27] Вагнера; он отдыхал от него на «Мейстерзингерах» и «Кольце». Поздороветь — это регресс для такой натуры, как Вагнер... Я почитаю настоящим счастьем, что я жил в нужное время и именно среди немцев, чтобы оказаться зрелым для этого произведения: настолько далеко заходит у меня любопытство психолога. Мир беден для человека, никогда не бывавшего достаточно больным для этого «сладострастия ада»: здесь допустимо, здесь почти показано прибегнуть к формулировке мистиков. — Я думаю, я лучше кого-либо другого знаю то чудовищное, что доступно было Вагнеру, те пятьдесят миров нездешних восторгов, для которых не было крыльев ни у кого, кроме Вагнера; и я, такой как есть, достаточно сильный, чтобы обращать себе на пользу даже самое загадочное, самое опасное и тем самым становиться ещё сильнее, — я называю Вагнера великим благодетелем моей жизни. То, в чём мы родственны, то, что мы страдали глубже, в том числе друг от друга, чем способны страдать люди этого столетия, вечно будет снова и снова сводить друг с другом наши имена; и точно так же, как Вагнер — лишь недоразумение среди немцев, так же и я, несомненно, являюсь и навсегда останусь таковым. — Для начала два столетия психологической и артистической дисциплины, мои господа германцы!.. Но этого нельзя наверстать. —
7 Я скажу ещё одно слово для самых изысканных ушей: чего я в сущности хочу от музыки? Чтобы она была ясной и глубокой, как октябрьский день. Чтобы она была причудливой, шаловливой, нежной, как маленькая сладкая женщина, презренная и прелестная... Я никогда не допущу, чтобы немец мог знать, что такое музыка. Те, кого называют немецкими музыкантами, прежде всего великими, были иностранцы, славяне, хорваты, итальянцы, голландцы — или евреи; в ином случае немцы сильной расы, вымершие немцы, как Генрих Шютц, Бах и Гендель. Я сам всё ещё достаточно поляк, чтобы отдать за Шопена всю остальную музыку: по трём причинам я исключаю «Зигфрид-идиллию» Вагнера, может быть, также Листа, который благородством оркестровки превосходит всех музыкантов; и в конце концов всё, что взросло по ту сторону Альп — по эту сторону... Я не мог бы обойтись без Россини, ещё меньше без моего Юга в музыке, без музыки моего венецианского maestro Пьетро Гасти. И когда я говорю: по ту сторону Альп, я собственно говорю только о Венеции. Когда я ищу другого слова для музыки, я всегда нахожу только слово «Венеция». Я не умею различать между слёзами и музыкой — я знаю счастье думать о Юге не иначе, как с дрожью робости.
В юности, в светлую ночь раз на мосту я стоял. Издали слышалось пенье; словно по ткани дрожащей капли златые текли. Гондолы, факелы, музыка — В сумерках всё расплывалось... Звуками втайне задеты, струны души зазвенели, отозвалась гондольеру, дрогнув от яркого счастья, душа. — Услышал ли кто её песнь? 8 Во всём этом — в выборе пищи, места, климата, отдохновений — повелевает инстинкт