местностях. Наумбург, Шульпфорта, вообще Тюрингия, Лейпциг, Базель — всё это несчастные места для моей физиологии. Если у меня вообще нет приятного воспоминания обо всём моём детстве и юности, то было бы глупостью приписывать это так называемым моральным причинам, — например, бесспорной нехватке удовлетворительного общества: ибо эта нехватка присутствует и сейчас, как она присутствовала всегда, не мешая мне быть бодрым и отважным. Зато невежество in physiologicis — проклятый «идеализм» — вот настоящая беда моей жизни, излишнее и глупое в ней, нечто, из чего не выросло ничего доброго, чему нет никакого возмещения, никакого оправдания. Последствиями этого «идеализма» объясняю я себе все промахи, все серьёзные заблуждения инстинкта и все «скромности», уводящие в сторону от задачи моей жизни, например, что я стал филологом — почему по крайней мере не врачом и вообще кем-то отверзающим очи? В базельскую пору вся моя духовная диета, включая распорядок дня, была совершенно бессмысленным злоупотреблением незаурядной силой, без какого-либо свежего притока, покрывающего их расход, даже без единой мысли об этом расходе и необходимости возмещения. Не хватало тонкостей себялюбия, защиты, которую даёт повелевающий инстинкт; это было приравнивание себя к кому угодно, это была «самоотверженность», забвение своей дистанции — нечто, чего я себе никогда не прощу. И когда я был уже почти на исходе, именно потому, что я был почти на исходе, я наконец задумался об этом коренном неразумии своей жизни — об «идеализме». Только болезнь привела меня к разуму.
3 Вслед за выбором пищи, выбором климата и места, третье, в чём ни за что не следует ошибиться, есть выбор своего способа отвлечься. Здесь тоже, в зависимости от того, насколько дух есть sui generis[20], границы дозволенного ему, т.е. полезного, очень узки. Для меня всякое чтение служит отвлечением: следовательно, тем, что освобождает меня от себя, что позволяет мне прогуливаться в чуждых науках и чужих душах — чего я не принимаю уже всерьёз. Чтение отвлекает меня как раз от моей серьёзности. В пору настоящей работы при мне не увидишь книг: я остерёгся бы позволить кому-нибудь рядом со мной говорить или даже думать. А это и называлось бы читать... Замечали ли вы, что при том глубоком напряжении, на какое вынашивание обрекает дух и в сущности весь организм, всякая случайность, всякий род раздражения извне влияют слишком болезненно, «поражают» слишком глубоко? Надо по возможности избегать случайности, внешних раздражений; своего рода самозамуровывание — один из первейших инстинктивных приёмов духовной беременности. Позволю ли я чужой мысли тайно перелезть через стену? — А это и называлось бы читать... За временем работы и продуктивности следует время отдыха: ко мне тогда, приятные, остроумные, толковые книги! — Будут ли это немецкие книги?.. Чтобы застать себя с книгой в руке, я должен отсчитать полгода назад. Что же это была за книга? — Превосходное исследование Виктора Брошара, les Sceptiques Grecs{19}, в котором с толком использованы и мои Laertiana{20}. Скептики — это единственный достойный уважения тип среди от двух- до пятисмысленной семьи философов!.. В целом же я почти всегда нахожу убежище в одних и тех же книгах, в небольшом их числе, в книгах, которые показаны именно мне. Вероятно, это не в моей натуре — читать много и многое: читальная комната делает меня больным. Не в моей натуре также и любить много или многое. Осторожность, даже враждебность к новым книгам скорее свойственна моему инстинкту, чем «терпимость», «largeur du coeur»[21] и прочая «любовь к ближним»... В сущности, авторы, к которым я постоянно возвращаюсь, это небольшое число старинных французов: я верю только во французскую культуру и считаю недоразумением всё, что кроме неё называется в Европе «культурой», не говоря уже о немецкой культуре... Те немногие случаи высокой культуры, которые я встречал в Германии, были все французского происхождения, прежде всего госпожа Козима Вагнер, самый ценный голос в вопросах вкуса, какой я когда-либо слышал. — То, что Паскаля я не читаю, но люблю, как поучительнейшую жертву христианства, медленно умерщвлявшуюся, сперва телесно, потом психологически, всю логику этой отвратительнейшей формы нечеловеческой жестокости; что духовно, а может быть — кто знает? — и физически во мне есть нечто от монтеневского озорства; что мой артистический вкус не без сдержанной ярости встаёт на защиту имён Мольера, Корнеля и Расина против хаотичного гения, каков Шекспир, — всё это в конечном счёте не исключает возможности, чтобы и французы новейшего образца были для меня очаровательным обществом. Я отнюдь не вижу, в каком столетии истории можно было бы собрать вместе исполненных такого любопытства и притом столь деликатных психологов, как в нынешнем Париже: называю наугад — ибо их число совсем не мало — господа Поль Бурже, Пьер Лоти, Жип, Мельяк, Анатоль Франс, Жюль Леметр или, чтобы отметить одного из сильной расы, настоящего латинянина, которому я особенно привержен, — Ги де Мопассан. Между нами говоря, я предпочитаю это поколение даже их великим учителям, которые все были испорчены немецкой философией (господин Тэн, например, Гегелем, которому он обязан непониманием великих людей и эпох). Куда бы ни простиралась Германия, она портит культуру. Только война явилась во Франции «спасителем» духа... Стендаль, одна из прекраснейших случайностей моей жизни — ибо всё, что у него есть первостепенно значительного, попадало ко мне случайно, а не с помощью чьей-либо рекомендации, — совершенно бесценен с его предвосхищающим глазом психолога, с его хваткой на факты, которая напоминает о близости величайшего реалиста (ex ungue Napoleonem[22]). Наконец, но отнюдь не в последнюю очередь, надо воздать должное Просперу Мериме как честному атеисту — редкая и даже труднонаходимая во Франции species[23]... Может быть, я сам завидую Стендалю? Он отнял у меня лучшую остроту атеиста, которую мог бы придумать как раз я: «Единственное оправдание Бога состоит в том, что его не существует»...{21} Я и сам сказал где-то: что было до сих пор самым большим возражением против бытия?{22} Бог...
4 Высшее представление о лирическом поэте дал мне Генрих Гейне. Тщетно ищу я во всех царствах тысячелетий столь же сладкой и страстной музыки. Он обладал той божественной лихостью, без которой я не могу и помыслить себе совершенства, — я определяю ценность людей, народов по тому, насколько неотделим в их представлениях бог от сатира. — И как он владел немецким языком! Когда-нибудь скажут, что Гейне и я были лучшими артистами немецкого языка — в неизмеримом отдалении от всего, что сделали с ним просто немцы. — Я, должно быть, глубоко родственен байроновскому Манфреду: я находил все эти бездны в себе — в тринадцать лет я уже созрел для этого произведения. У меня нет слов, только взгляд для тех, кто осмеливается в присутствии Манфреда произнести слово «Фауст». Немцы неспособны к пониманию величия: доказательство — Шуман. Я сам, из ярости к этим слащавым саксонцам, сочинил контр увертюру к Манфреду, о которой Ганс фон Бюлов сказал, что ничего подобного он ещё не видел на нотной бумаге, что это насилие над Евтерпой.{23} — Когда я ищу свою высшую формулу для Шекспира, я всегда нахожу только то, что он создал тип Цезаря.{24} Подобных вещей не угадаешь — это есть или этого нет. Великий поэт черпает только из своей реальности — до такой степени, что впоследствии он не способен больше выносить своё произведение... Когда я заглядываю в своего «Заратустру», то хожу потом полчаса по комнате взад и вперёд, не в силах совладать с невыносимым приступом рыданий. — Я не знаю более душераздирающего чтения, чем Шекспир: что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом! — Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность сводит с ума... Но для этого надо быть глубоким, надо быть бездною, философом, чтобы так чувствовать... Мы все боимся правды... И я должен признаться в этом: я инстинктивно уверен в том, что лорд Бэкон есть родоначальник и терзающий самого себя живодёр этого жуткого рода литературы, — что мне до жалкой болтовни американских плоских и тупых голов? Но сила к самой могучей реальности воображения не только совместима с самой могучей силой к деянию, к чудищам деяния, к преступлению — она даже предполагает её. Мы знаем далеко не достаточно о лорде Бэконе, первом реалисте во всех