мало ли кто зайдет…»
И вот я помню, был у нас вечером прием, папины сослуживцы у нас обедали. Шесть человек было офицеров и шесть их жен — двенадцать человек сидело за столом. А на другой день утром в обеденный перерыв они все сидели в кают-компании, кроме папы, который был «под арестом» в своей каюте. На корабль совершенно свободно вошел какой-то переодетый «джентльмен» с перевернутыми ленточками. (Тогда все по кораблям военным ходили «братушки» с пулеметами.) Вошел в кают-компанию, и в ту секунду, когда матрос пошел на камббуз, чтобы принести второе блюдо, он всех пятерых из пулемета… Так что папа пришел и говорит: «Из всех, кто у нас вчера ужинал, в живых не осталось никого».
Любовь команды к нему проявлялась и позднее, когда уже кончилась революция и Гражданская война и вся команда из Владивостока перебралась в Сан-Франциско. Папа был в то время в Париже, и, когда немцев выгнали из Франции, матросы стали посылать гуманитарную помощь своему адмиралу. Именно матросы, а не офицеры… посылки с продуктами… А когда они узнали, что у меня ожидается прибавление семейства, то прислали целую посылку с детским приданым. Так что оба моих младших сына, которые сейчас священники, лежали в пеленках, присланных матросами своему адмиралу из Америки. И распашоночки, и подгузнички, и чепчики, и тапочки — все это было с любовью послано матросами.
В 1917 году немцы, воспользовавшиеся революцией, стали подходить к Гельсингфорсу. Мой отец командовал минной дивизией, дядя — Балтийским флотом, и попадать в лапы к немцам ни тому, ни другому было не с руки. Поэтому они оставили свои семьи в Гельсингфорсе, а сами на каком-то буксирчике вырвались в советский Петроград. А потом, через неделю, когда они уже немножечко обосновались, выписали маму и тетю со всеми их детьми. И вот эти две адмиральши и семь человек детей на маленьком буксирчике пробирались ночью по минным полям. Так что это была авантюра, в общем.
Папа нас устроил в доме, где жили сестры и брат, а сам уехал к Колчаку в Сибирь. Колчак был его начальником в минной дивизии, его предшественником. Он ушел вместе с Колчаком, а мы остались. Мама начала работать в Морской академии, но работала недолго — скоро у нее развился туберкулез… А я поступил в гимназию Мая, ту самую, в которой учился академик Дмитрий Сергеевич Лихачев, учились все Бенуа, Рерихи, Добужинские, Успенский… в общем, это была самая передовая гимназия в Петербурге.
Гимназия Мая… «Майские жуки», ее воспитанники, были людьми особой породы. Там учились все мои двоюродные братья, сестры, почти что в каждом классе сидело по одному из наших. Там я проучился полтора года.
Потом мама вынуждена была уйти со службы. Сестренке было шесть лет, мне — девять. Я нанялся на работу в Морскую академию рассыльным. Получал морской паек, получал морское обмундирование и кое- какую зарплату… но тогда деньги были такие же «деревянные», как и сейчас. Получаю зарплату — и тут же вижу: мужик халву продает. Всю свою зарплату месячную — на халву. А мама: «Молодец, потому что завтра на эти деньги и коробки спичек не купишь!» Так что то, что сейчас творится, мне очень хорошо знакомо.
Итак, я поступил на работу в Морскую академию. Морская академия и Морской корпус — это, в общем, одно и то же учреждение, и я по внутренним переходам каждое утро ходил из здания академии в здание корпуса, приносил книгу приказов по академии начальнику кораблестроительного отдела Алексею Николаевичу Крылову, знаменитому кораблестроителю; потом поднимался наверх к Юлиану Михайловичу Шокальскому, профессору, который командовал гидрогеографическим отделом…
Я был очень удивлен и порадован, когда два года тому назад вдруг неожиданно получил заказной пакет из Ленинграда. Открываю его — и с удивлением нахожу вот такую грамоту:
«Награждается Борис Георгиевич Старк в ознаменование семидесятилетия начала его работы в Военно-морской академии и в Училище командного состава флота и его заслуг в патриотической деятельности на благо отечества.
Начальник Высшего Военно-морского училища им. Фрунзе контр-адмирал Ковальчук. Начальник политотдела капитан первого ранга Козлов».
Я очень горжусь и ценю эту грамоту. У меня церковных наград — все, какие только можно, включая вот этот крест (батюшка взял в руки серебряный с голубой эмалью большой наперсный крест, который всегда носил). Этот Патриарший крест за всю историю Ярославской епархии я только один имею. Вот здесь — П. П. — Патриарх Пимен. Ко всякой другой награде обычно представляют, а к этой награде не представляют — Патриарх лично, по собственной инициативе, награждает. Было это в 1968 году. Выше этого — только дубовый крест на могиле.
Потом вдруг я получаю еще один адрес, тоже из Ленинграда:
«Президиум Ленинградского областного правления Всесоюзного научно-технического общества радиотехники, электроники и связи им. Попова награждает протоиерея отца Бориса Старка в г. Ярославле за молитвенное поминовение изобретателя радио Попова, учителя вашего отца по минному офицерскому классу».
Вот так… совершенно необычно… Награждается не за патриотические работы, а за молитвенное поминовение основателя института.
Итак, мы переехали в Петербург. Первое время, еще до того, как я начал учиться в гимназии Мая, мы жили на Девятой линии Васильевского острова, где прямо против нашего дома, в садике, была церковь. В Гельсингфорсе я был барчуком, у меня были гувернантки, которые меня водили гулять. Тут же гувернанток никаких не было, поэтому мне говорили: «Пойди погуляй!» Я шел один в сад и оттуда — в церковь. Так я начал самостоятельно вести церковную жизнь, вопреки домашним традициям.
Я помню, батюшка как-то сказал, что в день Ангела надо обязательно причащаться. Наступил мой день Ангела, и я маме говорю:
— Я пойду причащаться!
— Как, ты же в посту причащался…
— Так то — пост, а это — день Ангела…
— А разве можно два раза в году причащаться?
— По-видимому, можно, раз батюшка говорит.
Собрали семейный совет. Что за фантазия пришла — в посту причащался как полагается (а это было очень строго, поскольку Великим постом каждый год причащались все), прошло три месяца, а он опять: вынь да положь причаститься. Потом решили, что раз батюшка говорит, значит, по-видимому, можно.
Потом я нашел в помойке много книг. Кто-то избавился от «ненужного хлама» — Евангелие, Молитвенник, Жития святых, богослужебные какие-то книжки. Я все это подобрал, принес домой и стал углубляться в богослужебную жизнь, в церковь стал приходить не просто зрителем, а уже с понятием.
Мало того, я решил дома устроить подобие церкви. У меня был маленький медвежоночек. Он и сейчас у меня существует… Я тогда для этого медвежонка сшил священническое облачение, устроил маленький престолик, иконостас. И мой маленький медвежонок у меня служил, молился Богу, а я с ним вместе. (Батюшка достал из ящика пластмассовую прозрачную коробочку, в которой лежал маленький плюшевый медвежонок, не больше ладони.) Это был мой верный друг, который совершал за меня богослужения, пока я еще не имел права этого делать. Потом мы с ним вместе устраивались на работу (мне было очень страшно, все-таки мне было только девять с половиной лет). Я в один карман положил крест, а в другой — мишку. А когда мы уезжали и нам надо было визу оформлять, паспорта получать, я его взял в руки, держал его так, чтобы он тоже показался на фотографии, потому что боялся, что без фотографии его могут не пропустить. А теперь он на заслуженном отдыхе.
Вот так, в 1920 году, началась моя рабочая жизнь в академии. Во-первых, я получал махорку — моя мама курила. Когда ее первый муж умирал от чахотки, она ему папиросы делала и сама пристрастилась. В то время было не очень принято, чтобы женщины курили. Я маме делал сам гильзы (причем для этого выдирал в архиве папиросную бумагу из документов): маме набивал и себе набивал. Мама, конечно, была очень огорчена, что я в десять лет папиросы курю. С другой стороны, есть-то было нечего, голодуха была, хлеба давали пятьдесят граммов в день, кажется. Причем хлеб был такой, что ножом отрежешь — половина на ноже останется, и вторым ножом с этого ножа срезаешь. Мы больше года в глаза не видели ни мяса, ни масла, ни молока… очень тяжелые годы были.
Двадцатые годы в Петербурге… Это, конечно, не то что было в блокаду, но все-таки было очень тяжело… За мою жизнь тяжелее не было — ни во время оккупации во Франции, ни теперь. Вот сейчас стонут: «Плохо!» — вы в те годы в Петербурге не жили.
