Тогда заметим, что по жесту Минина бежать пришлось бы на Тверскую, стало быть, на Дмитровку, Савеловский и Лобню, в кабельные работы. И наконец, Спас со щита Пожарского — единственный лик монумента, с которым можно встретиться глазами (а Веничка и его не видит), — Спас смотрит в поставленную точку Красной площади. Так выбор, данный Веничке и его поэме у путинковского храма, дан и на Красной площади, где Минин и Пожарский сличены с Василием Блаженным в его значении нуля координат. А значит, сличены опять и оба храма — на Страстной и Красной площадях. Нельзя не вспомнить в этом случае, что Минин и Пожарский предполагались поначалу на Страстную, где позже оказался Пушкин.
Московская фольклорная традиция минутами согласна с Ерофеевым клубить над взлобьем Красной площади одолженный в Путинках морок. Но, в такт художественному высказыванию и посвятительному смыслу путинковского храма, как и храма Василия Блаженного, фольклор находит в этом мороке возможность смысла, промысла, исхода и спасения.
Вот одна такая история из «Московского приходского сборника», рассказанная неким Добровольским как воспоминание детства: «Я думал, мы только войдем в ворота и посмотрим на Кремль, а потом пойдем домой… Туда шло много народа, и мы вместе со всеми прошли через них. Я смотрел во все глаза. Где же сверкающие золотые соборы? Никакого Кремля не было. Была толкучка людей, что-то вроде нашей Устьинской толкучки, только в сто раз больше. Кругом сновали, двигались, переходили с места на место люди с разным товаром… Вдруг мне стало страшно. Я захотел назад, домой. Но тут я понял, что не знаю, где я, не знаю, как идти назад и где дом… И я начал молиться. Я все куда-то шел и все молился… И тут кто-то наклонился ко мне и сказал: „Дети, идите за мной!“ Это была женщина, старая, как моя бабушка… Она шла не рядом с нами, а впереди шага на четыре, но я все время ее видел… Она была точно выше всех, точно шла надо всеми…»
Сам Добровольский объясняет себе так: «Когда, заблудившись в переулках Китай-города, я остановился на углу Средних рядов, то, конечно, в своем испуге и смятении я не подозревал, что стою перед моим желанным Кремлем. Я не вошел в него, но туда вошла моя молитва. И в Вознесенском монастыре у Спасских ворот святая и преподобная Ефросиния великая [княгиня] московская встала из своей пречистой раки и явилась ребенку. И путеводила мне, и привела меня домой. Так я знаю. Так я верю».
И снова кажется, что Веничка с его поэмой никуда не выходили из Москвы, принадлежа ей целиком даже тогда, когда переворачивали с точностью изнанки коренные смыслы города.
«В каком же я был восторге, — заканчивает Добровольский, — что теперь кругом опять все свое, что я все могу узнавать и называть». Веничка, наоборот, не может ничего назвать уверенно: все названное ускользает из-под имени либо же именуется двояко и трояко; все узнанное изменяется. В мороке ерофеевского города человек не может исполнять свое предназначение — раздавать имена.
Все знают, что Тверская улица с каких-то пор не радиальная, а кольцевая: «Словно вдоль по Питерской, Питерской / пронесся над Землей». Песенный космонавт превратил Тверскую улицу в орбиту кругосветки. Точнее, засвидетельствовал превращение.
Доля правды в этой шутке есть. В радиально-кольцевой Москве главная улица может быть только кольцевой — во всяком случае, в отсутствие такого тяготения извне, какое обеспечивал столичный Петербург. С падением былой столицы Тверская не могла остаться главной, если бы не возгонка этой главности искусственным приемом реконструкции в улицу Горького. Улица стала главной-главной, Питерской-Питерской, по смыслу песни огибающей всю Землю, радиально-кольцевой[11].
В этом ухарском смысле механику взаимообращения Страстной и Красной площадей возможно описать метафорически не через схлопывание Тверской, но через закругление улицы Горького. Это она берет на круг Веничкин исход, кажущийся линейным. Это она не только замыкает храм Василия Блаженного на церковь Рождества в Путинках, но и дает понятие об инфернальном городе, где неуместны никакие церкви (недаром Веничка не видит их), ни знаки Промысла вообще. Тверская — улица исхода — сделалась горько безысходной.
Петербург давно не предпочтительное направление, и Москва опять самодостаточно кругла. Однако же за триста лет после Петра она привыкла выбирать из своих радиусов предпочтительные. И вот — миф путешествия из Петербурга в Москву и обратно, стоящий на промежуточном старте русской литературы, откликнулся на промежуточном ее финише мифом путешествия из Москвы в Петушки — и обратно же. (На это обратил внимание Геннадий Вдовин. Выбор Петушков теперь не кажется случайным, ни, между прочим, невинным, ибо это имя так откликается городу святого Петра, как самому Петру петух, ведущий счет его предательствам.)
Предпочитаемый в поэме Ерофеева восточный радиус Москвы — Покровская дорога, по взгляду Пожарского ведущая ныне на Курский вокзал, — уже бывал когда-то главным: когда вел в область «всея Яузы и Кокуя», в этот первоначальный, заокольный Петербург. Лефортово с Преображенским и Немецкой слободой — место исхода самого царя из морока Москвы, из ее путаницы, переживавшихся Петром по- ерофеевски чувствительно. Место, где царя ждала с любовью Анна Монс, как Веничку в чаемых Петушках ждали рыжие ресницы, опущенные ниц. Но вожделеннейший Кокуй был не важнее Петушков, покуда царь не взял туда с собой всю власть.
В этих смысловых координатах поэма об исходе в Петушки стала возможна только после возвращения столичности в Москву из Петербурга. Переполняясь возвращаемой столичностью, Москва припоминала задним ходом времени эпизодический исход верховной власти на Яузу, наметив этот вектор в ерофеевской поэме; но с полдороги город возвратился вместе с Веничкой к Кремлю. Все это было судорогой мышцы, мышечной памяти Москвы.
А силой памяти целой страны столичность, возвратившаяся поездом в Москву из Петербурга, с Ерофеевым разведала дорогу в сторону домосковского своего вместилища — Владимира на Клязьме. Только разведала — ибо, отвергнув Петербург как новую Москву, столичность, видимо, готова признавать Москву новым Владимиром[12].
Однако город Андрея Боголюбского был, в свою очередь, опытом бегства властителя — бегства из Киева. И если возвращение столичности не кончено, то новый мифотворец наставит путь на Киев, отмерив перегоны и поименовав станции на этом литературно анонимном и потому едва ли существующем пока пути.
Киевские ворота мы против правил географии находим на Страстном холме. И перемена посвящения путинковского храма может оказаться ключом к этим воротам.
Ибо при митрополите Киевском Петре Могиле, умершем в 1647 году, празднование иконе Софии Киевской было установлено на день Рождества Богородицы. А в 1653 году царь Алексей Михайлович решился внять мольбам Хмельницкого и взять под руку Малороссию, что означало раньше всего польскую войну. Между этими годами и была отстроена путинковская церковь.
Здесь надо вспомнить, как почти двумя веками раньше новгородцы, предвидя власть Ивана III, установили празднование своей Софии на Успение Богородицы, престольный праздник города Москвы, так что строительство московского Успенского собора в те же годы стало символическим перенесением Софийского собора в столицу новой метрополии, слагаемой из двух, и запечатывало новое единство.
Решение Петра Могилы словно задавало Москве на будущее новую задачу: строительство на сильном месте соборной церкви Рождества Богородицы как иносказания Киево-Софийского собора. Эта задача едва ли была сознана в Москве. Едва ли сознает и современная Москва связь между распадением страны и несуществованием такого храма. Единство Малой и Великой Руси не было запечатано, поскольку две столицы не совпали символически в одну[13].
И лишь новопостроенная церковь, что в Путинках, вновь освященная как Богородицерождественская, ответила — сознательно ли, нет ли — таинственной храмостроительной задаче, запечатлев мечту о Киеве и царскую молитву об успехе киевского взятия. Своим соположением Софии Киевской путинковская церковь, возводившаяся в шаг с успехами и неудачами Хмельницкого, нечаянно возвысила свой статус — и значение Страстной горы. Путинковская церковь разворачивает взгляд Москвы на Киев и разворачивается на него
