сама — тем самым юго-западным заставочным пятишатровым ракурсом.
Едва мы соглашаемся на этот взгляд, как тема Киева расцвечивает всю Страстную площадь. Старое посвящение путинковского храма, раз уподобив здешний холм Хориву, теперь заставит вспомнить имя киевской горы того же корня — Хоревица. Еще припомнится, что по диагонали через площадь, на углу Тверской и соименного бульвара, в XIV–XV веках располагалось Киево-Печерское подворье. Стоявшая на месте этого подворья до советских лет церковь Димитрия Солунского (где ныне магазин «Армения») в XVII столетии была многошатровой и асимметричной. Заставочным фасадом, развернутым на северо-восток, она встречала нас на въезде в Белый город, по другую от Путинок сторону стены и ворот Белого города. Путинковская церковь приходится Димитриевской младшей и, наверное, красивейшей сестрой. Развернутые друг на друга, словно отражения, они выстраивали площадь по диагонали, и память Киево-Печерского подворья передавалась этим зеркальным телеграфом Старому посольскому двору. Кажется, по этой же диагонали двигался и тем же разворотом разворачивался памятник Пушкина. Это была также диагональ периметра Страстного монастыря, стоявшего между двумя церквями; монастыря, где память Киева проснулась почему-то в год столетней годовщины Пушкина, когда здесь освятили церковь преподобных Антония и Феодосия Печерских…
Но еще одна тема мощно задана этими храмами: на Рождество Богородицы Дмитрий Донской выиграл битву с Мамаем, а Димитрий Солунский был ангел великого князя. Есть, однако же, что-то неуловимо знакомое в этом сличении киевской темы с донской: не так ли за «Задонщиной» слышно и проступает «Слово о полку Игореве»?
Вот первая поэма русского пути и морока, на нем подстерегающего. Имена этого морока нам ли не помнить? Лисицы брешут на червленые щиты, поле незнаемо, четыре солнца, синие молнии (а Веничка думает, что весь в синих молниях говорит ему Бог), клик Карны, поскок Жли — «смагу людем мычючи в пламяне розе», седло кощиево и мутен сон Святослава, в котором соколы Игорь и Всеволод, слетевши с отчего стола, ища Тмутороканя, опутаны путинами железными. Еще два солнца, два багряные столпа, готские красные девы путают соколенка в гнезде, и Гзак с Кончаком ездят по следу…
Гзак и Кончак — вот от кого не ушел Веничка.
И только однажды в языческих этих путинках является Бог христианский: когда Игорю князю путь кажет из земли половецкой в землю русскую, к отчему злату столу, то есть в Киев. И вот уж Игорь едет по Боричеву ко святой Богородице Пирогощей. Страны рады, грады веселы.
НА ПОРОГЕ НОВЫХ ДНЕЙ
Главный редактор журнала «Новый мир» Андрей Василевский беседует с Юрием Буртиным, Мариэттой Чудаковой и Михаилом Новиковым
Андрей Василевский. Мы договаривались с вами об этом интервью, и вы сказали, что не очень внимательно следили за журналом «Новый мир» после 1970 года, когда вы расстались с редакцией. Что ж, поговорим о «Новом мире» Твардовского. Вот что давно меня интересует. Когда исследователь пишет историю журналистики в свободном обществе, то не возникает методологической проблемы: а что, собственно, изучает история журналистики? Когда мы говорим о несвободном обществе, основанном на цензуре, лжи и двоемыслии, этот вопрос встает неизбежно. История русской журналистики советского периода, например 60-х годов, — это тексты или намерения? Это те тексты, которые прошли советскую цензуру, и в том виде, в каком они ее прошли? А все потаенные замыслы, неисполненные надежды, истинные мысли — это для мемуаров? Или в историю журналистики входит вся совокупность осуществленного и — неосуществленного, того, что в тех условиях и не могло осуществиться?
Юрий Буртин. 60-е годы — это было совершенно особое, уникальное в нашей советской истории время, когда общество, до той поры полностью поглощенное государством, и прежде всего интеллигенция, появились после продолжительного отсутствия. Интеллигенция у нас то выходит на поверхность, то пропадает, вот сейчас ее нет, интеллигенции, общественности, а 60-е годы — это был ренессанс интеллигенции, и литература этого времени, разумеется не вся, а наиболее смелая, народная ее часть, говорила то, что хотела сказать, более или менее полно. Конечно, тут приходилось соблюдать определенные ограничения, их накладывала цензура, в первую очередь редакторская цензура и, что еще важнее, внутренняя цензура тогдашнего писателя, знавшего, конечно, чтбо можно сказать впрямую, а чтбо — только художественными образами. Но в целом это все-таки был период, когда литература говорила почти полным голосом. Параллельно появлялся самиздат, потом он пошел еще гуще, но и литература печатная в очень большой степени была искренним самовыражением интеллигенции, а через нее — всей наиболее активной, мыслящей части общества. Я думаю, что в нашей советской истории, ну, может быть, за исключением первых перестроечных лет, не было такого счастливого времени, времени, когда литература, интеллигенция значили для жизни общества так много. Разумеется, и неосуществленных замыслов, и запрещенных цензурой произведений было сколько угодно. В «Новом мире» за один только 1963 год, по подсчетам редколлегии, их не прошло столько, что из них можно было бы составить три полных книжки журнала. «Новое назначение» Бека ЦК запрещал несколько раз, из года в год. Фронтовые дневники Симонова были остановлены в номере, который типография уже начала печатать. Не прошли две отличные статьи известного экономиста В. Г. Венжера о роковой роли колхозного строя. В 1968 году дошло до того, что майский номер журнала вышел в конце августа в уменьшенном на треть объеме. Твардовского угнетало бессилие напечатать «Жизнь и судьбу» Гроссмана, «В круге первом», воспоминания Надежды Мандельштам и многое другое. Но все это не отменяет того, о чем я только что сказал.
А. В. Вы говорили о том, что приходилось соблюдать определенный идеологический этикет, делать реверансы в сторону официальной идеологии. В связи с этим такой вопрос…
Ю. Б. Я бы не сказал — «реверансы», их делал только тот, кто хотел. А кто не хотел, тот и не делал…
А. В. И имел возможность их не делать — в 60-е годы?
Ю. Б. Кто не хотел, тот не делал, он просто знал ту черту, за которую перейти было… ну, прежде всего бесполезно, потому что какие-то слова все равно вылетели бы из текста, может
