грозит парень в клетчатой кепке. Окружающие не осуждают старика, понимают: силен фашист.
Особенно мучаются заволжане в ледостав. Чтобы расчистить фарватер, ГЭС сбрасывает воду из новорожденного Рыбинского моря. В сильные морозы не помогает — затягивает тут же. Застрянет во льду местный «титаник», набитый людьми, как бочка сельдью, обледенелый, мохнатый от инея. Жалобно тутукает, а сам — ни взад ни вперед. Час проходит, другой, а то и полдня, пока вызволят бедолагу. Люди нервничают, студятся, заболевают. А то еще так: спустят воду, а пароходы все равно не ходят — не причалить из-за льда. Тогда отправляются заволжане вкругаля пешком — через стрелку у маслозавода. Снова воду сбросят. Лед взломают. Теперь домой не попадешь — вот и мечутся, бедные. Маета, окаянщина.
…Декабрьская предникольская рань. Мороз забирает. Со всех концов, как в воронку, заволжане стекаются к перевозу. Черный людской поток в студеной темени. Мостки скудно освещены, за ночь промерзли, опушились инеем, сухо скрипят-пружинят под тысяченогой молчаливой массой. Кому повезло, спасаются от ветра в паромной каюте, тоже промороженной и темной, молчат, покряхтывают, досыпают, досматривают сны. Спичка вспыхнет, высветит на миг лицо закуривающего. И опять молчание. Смолят самосад, махорку, от них дерет в носу и горле. Порой пахнет, правда, и кокетливой папиросой. Кашляют. Сморкаются, плюют на пол, цигарки рдеют в темноте. За бортом шуршит лед.
В 1943 году иду в школу № 4, что на улице Коллективизации, напротив Петровского парка. Обучение раздельное; время военное. В Рыбинск наезжает много ленинградских блокадников, беженцев из оккупированной Калининской области, из других мест, много учится мологжан[5]. Классы переполнены, много переростков. Ребята стекаются со всего Заволжья, нравы бурсацкие. Директор нашего «храма науки» Константин Анисимович Брезкун — «провбэру», как мы его зовем. Белорус родом, он говорит с акцентом. Когда вызывает нашкодившего или целый класс (случалось и такое!) к себе в кабинет и распекает, а тот упирается, Константин Анисимович в сердцах, как предел возможного, угрожает: «Я сам, я сам все провэру!» Еще его зовут «тысяча загогулин» — за размашистую, закорючистую подпись.
Война и учеба — они для меня нераздельны…
1947 год. В стране засуха. Перед каникулами нам, четвероклассникам, выдают завтраковый хлеб за все лето. Целое богатство — две буханки.
Через год отменяют карточки; длиннющие хвосты за хлебом, занимают очередь с ночи и даже с вечера.
Мы теперь живем на Большой Вольской. Это немного вглубь Заволги. Здесь два квартала волгостроевских домов — деревянные, одинаковые, под дранкой, на четыре семьи, с небольшим огородом. Дома для вольнонаемных Волголага строили заключенные.
Летними вечерами в Петровском парке танцы. Играет духовой оркестр: «Амурские волны», «Молдаванеска», «На сопках Маньчжурии», «Дунайские волны» — далеко слышно. Еще крутят пластинки.
Разносится утесовский с хрипотцой голос. Это мамин любимый «Офицерский вальс».
В том же году прошла денежная реформа. В магазинах разливанное море: водка, коньяк, «спотыкач», «облепиховая», кагор, ликеры. В поллитровках, чекушках, шкаликах-«мерзавчиках», пей не хочу. Народ предпочитает палатки. По проспекту Ленина они на каждом углу: забегаловки, чепки, «американки». А на улице Гоголя коньячная — в рбозлив из дубовых бочонков. Как и в рыбинскую старину, когда «гостеприимные двери бесчисленных трактиров широко открыты день и ночь, и раздаются либо звуки арфы, либо визг жидовских скрипок, либо надоевшее всем цыганское пение». Теперь, правда, без арф, скрипок и цыган — так сказать, по-социалистически. Однако наповал пьяных нет. Заходит работяга с получки: «Дуся, соточку с прицепом и закусить!» «Соточка с прицепом» — сто граммов водки и кружка пива. Пиво свое, рыбинское, бывшего завода Дурдина, бочковое, пенистое, небалованное, тоже, как и пеклеванник, известное по всей Волге. И закусить есть чем: бутерброды с килькой, селедкой, сыром, икрой кетовой. Дерябнет работяга — и дальше. Мало — заходи, пожалуйста, в следующую палатку, снова стограммься, ни тебе очереди, ни толкотни, чинно-благородно, меру знаем. Почти по-европейски: насмотрелись солдатики, побывав в Европе, как на Западе пьют. Опрокинут — и домой подшофе, зарплату несут детишкам на молочишко. За Волгой, на самом выходе с перевоза, павильон, тесом обшит, синей краской выкрашен — «Голубой Дунай». Повыветрится хмель на вольном речном воздухе — заходят еще принять, но головы не теряют.
Но вот кто-то где-то решает: страна-победительница строит счастливую жизнь, негоже спаивать сограждан, строителей коммунизма. Будем внедрять трезвость! Торговлю в розлив прихлопнули, палатки исчезли. Закусь — тоже. Пива нет. И это при живом-то заводе! Одна «продажная дурь» в магазинах. Побутылочно: «Столичная», «Кубанская», «Сибирская», «сучок». Хочешь выпить — бери целую или на троих «соображай». А закусить? Занюхаешь рукавом.
Теперь «соображают» в подворотнях, дворах, на лестничных площадках, за углом, в кустах, на глазах детей. Висит мат, пьют женщины, мужчины, подростки. Пьют и бьют вусмерть. «Голубой Дунай» перекрещивают в «Женины слезы», а вскоре и совсем прикрывают. Цены больше не снижают. Фронтовикам не платят за ордена-медали. В уличной заволжской пыли внуки-несмышленыши играют наградами.
Принуждают подписываться на заем восстановления разрушенного хозяйства. Каждый месяц из маминой и без того скудной зарплаты вычетают на «стройки коммунизма». Работяги шутят: жить стало лучше, жить стало веселей, шея стала тоньше, но зато длинней.
Расту в безотцовстве, но жизнь то и дело сводит с «дядьями», мамиными пациентами, простыми русскими мужиками. В нашей семье они — свои люди. Я многому учусь у них. Каждый в уваженье — благодарность за лечение — старается чем-нибудь пособить маме от чистого сердца. Верно сказано: человек начинается с горя. И наш, российский, вдосыть хвативший лиха, остался живым в душе.
Пасха! Мамина подруга тетя Паша отваривает в луковой шелухе яйца. Получаются смугло-красные. Несколько белых варит отдельно. Я раскрашиваю их акварельными красками: зеленые листочки, веточки, пестрые кружочки, полоски, крапинки — простор для фантазии! На столе остывают-отдыхают темно- золотые куличи с глазурью. Удались. Мама — мастерица на них. Еще пасха здорово получается: розовая, из топленого молока. А закупать-запасать начинают загодя до праздника: муку, масло, яйца, изюм, дрожжи, ванилин, молоко. Сначала мама квасит его. Выливает ряженку в узелок из марли, сложенной в два или три слоя, подвешивает над тазом. Сыворотка сцеживается несколько дней. Когда перестает капать, мама развязывает марлю, тщательно перемешивает нежно-розовую массу с сахарным песком, изюмом, ванилином. Я выскребываю кастрюлю ложкой, а потом пальцем. Какое приятное занятие в радостном предчувствии праздника! Душистое лакомство перекладывается в пасочницу, деревянную, расширяющуюся книзу форму с вырезанными на боковых дощечках буквами «ХВ». Теперь пасочницу можно ставить на холодок — в большой старинный сундук, обитый жестяными полосами-узорочьем. Сундук в коридоре — «на мосту», как говорит тетя Паша, с музыкальным внутренним замком. Мама вставляет массивный ключ с ажурной бородкой, поворачивает вправо — дзинь! динь! бом! Поворачивает влево — бом! динь! дзинь!
…Мальчишки собираются в церковь на всенощную, хоть мы и советские, а все равно интересно. Упрашиваю маму отпустить. И вот мы у Егория за вокзалом. Служба уже идет, народу — пропасть. Старухи со свечками, куличами, яйцами. Нищие от ворот до самой паперти. Дежурные милиционеры. На дворе темень, а церковь светится, как китайский фонарик. Поет хор. Точимся внутрь. На нас шикают, шпыняют, ворчат. Огни, блеск икон, благовоние, духота. Крестный ход, хоругви, песнопение, свечи. На мгновение все