может народ долго пребывать в растрепанных чувствах относительно своего прошлого. В каких его будто нарочно стремятся удержать некоторые «мастера культуры» и люди, делающие погоду на СМИ. Возьмите целый ряд передач на телевидении: события минувших лет там просто рядоположены, а с позволения сказать «урок» извлекается только один: «что было, то было». Так мы далеко не уедем. Пройденный путь должен быть доведен до ума, и все неоспоримое, что можно о нем сказать, должно быть принято подавляющим большинством народа. Чтобы он вновь мог ощутить себя народом, а не просто населением. Чтобы не было чудовищного, неслыханного разрыва между «страной детей» и «страной отцов». Чтобы людям старших поколений, таким, как говорухинский Иван Федорович, не приходила в голову горькая мысль: «Зря жили».
Слишком поспешное умозаключение. Не зря жили. Ортега-и-Гасет писал: «Подлинное богатство человека — это богатство человеческих ошибок», — имея в виду не только отдельного человека, но и человеческие сообщества. В таком случае, наш народ (прошу не искать в этом заключении даже тени иронии) — едва ли не самый богатый на свете. Но, конечно, при условии, что ошибки будут осознаны, паче того, прочувствованы как ошибки.
Порванные концы должны быть найдены и соединены. «Разорванное» сознание должно быть сшито. Весь пореволюционный хронотоп должен быть наполнен по возможности плотной вязью смыслов. Пока этого не произойдет, мы будем топтаться в том роковом кругу неудач, в каком топчемся уже почти целое десятилетие.
Среди других причин, объясняющих, почему художественная сфера охладела к поискам смысла в истории, есть, очевидно, и такая: будущее в мировом плане пугает своей неопределенностью, которую иногда хочется назвать зловещей. Только мы вышли из долгого советского плена, как оказались на юру и на ветру, не имея сколько-нибудь ясного представления о том, куда двигаться дальше. Впереди раскидывается тысяча пересекающихся путей-дорог, одним фактом своей множественности способных отбить охоту глядеть вперед; не говоря уже о том, что нет среди них ни одной, которая была бы свободна от всякого рода грозных предупреждений. Так стоит ли обдумывать пройденный путь, если никакое знание, как сейчас кажется, не прибавит зрячести в выборе дальнейшего пути?
Но так кажется как раз потому, что пройденный путь не обдуман в должной мере. Если нащупать в прошедшем сквозную нить, она подскажет, куда двигаться дальше; ретроспективное, таким образом, найдет продолжение в проспективном. И не станет нынешнего разрыва между мировыми новостями и отечественными древностями. И не будем мы пугливо спрашивать: «Что нас ждет?», но — «Чего мы хотим?»[20] Не история (как бы «сама собою» совершающаяся) человеку, но человек — истории задает задачи, которые сам же и решает.
Ольга Славникова
Искусство не принадлежит народу
Что надо сделать для того, чтобы жители Екатеринбурга стали в массовом порядке прыгать с Царского моста в реку Исеть? Надо, как в известном анекдоте, поместить на перилах табличку: «Прыгать в воду категорически воспрещается». Поскольку уральские горцы очень не любят, чтобы кто-то что-то им запрещал, то к табличке выстроится очередь купальщиков с мороженым, а старые, похожие на печные своды Царского моста огласятся уханьем и плеском металлизированной исетской водицы. Что касается самой таблички, то на ней обязательно что-нибудь напишут и нарисуют. К ней привяжут подвядшие воздушные шарики, кто-нибудь повесит и забудет на ней растоптанные носки, под нее поставят мыльные бутылки из-под свежего пива. Потом ее украдет — если его не опередит расторопный Музей молодежи — какой-нибудь частный коллекционер. Вот эта табличка со всем, что к ней окажется приложено, и будет произведением современного народного искусства.
Когда-то — этого времени мое писательское поколение почти не застало — благословенные таблички с запретами были развешаны на каждом шагу. В сущности, литераторы, не собиравшиеся служить режиму, писали на этих табличках. Белого места на них было предостаточно. Анекдот присутствовал в подтексте и был чем-то вроде модели вечного двигателя, как минимум — электрической батарейкой. По большому счету на полях запрета могло быть помещено произведение, не имеющее к запрету — как текст к тексту — ни малейшего касательства. Так и происходило с настоящей литературой, особенно с поэзией: она, не желая того и даже не зная о том, паразитировала на текстах, относившихся, в сравнении с нею, к разряду простейших. Симбиоз творца и таблички — тем более неизбежный, чем менее он субъективно предусматривался, — остается и сегодня плодотворной темой для художественного исследования. Например, Фазиль Искандер в повести «Поэт» показал поэта, который был неправдоподобно чужд социальности и не распознавался ни как «советский», ни как «антисоветский». В результате герой настолько впал в несуществование, что его физическое присутствие воспринималось как явление призрака. Именно потому его богатырские габариты и гремящий голос пугали людей литературы и окололитературы: поэт был большой и страшный. Он обретался нигде и везде: мог писать стихи о средиземноморских островах, на которые не ступала его по-советски обутая нога. «Я работаю над стихами до упора, пока не почувствую, что вес строки равняется весу моего тела», — говорил герой о себе, и, видимо, автор заключил в высказывание о творческом процессе тонкий парадокс. Могучая работа по уравновешиванию своего материального и духовного «я» на самом деле происходила в невесомости, табличка с запретом прыгать выше головы, прикрепленная к корпусу реальности, едва ли соединялась с поэтом какой-нибудь плавающей пуповиной. Надо ли говорить, что, изданный и награжденный Государственной премией, поэт-привидение грузно осел в действительность и порадовался, что успел написать про острова прежде, чем воочию увидел их грубый материальный эквивалент.
Забавно, что во времена табличек с надписью «Воспрещено» искусство — за исключением особо «призрачных» случаев — принадлежало народу. Потому что народ эти таблички — воровал! Незаконное присвоение «Архипелага ГУЛАГ» в четвертой землистой машинописной копии или «Других берегов» Набокова в виде коробки склеившихся фотокарточек психологически ощущалось как кража. Соответственно деньги в процессе как бы не участвовали. То есть в действительности они тихонько струились где-то глубоко внизу: я, например, знавала двух почему-то очень похожих между собою молодых людей — изящных, примерно в семь восьмых натуральной человеческой величины, ловко упакованных в ярко-синюю джинсу, — чей бизнес на подобных копиях и на брошюрках Института философии с грифом «ДСП» был фантастически рентабельным. Однако же передача им денег воспринималась не как плата продавцам за такой-то товар, а как содействие сообщникам, добровольный взнос в альтернативную партийную кассу. Соучастие в общенародном преступлении (хотя за это давным-давно не сажали) так же перекликалось с коммунистической партийностью, как простодушная синева тайваньских «Вранглеров» — с красным цветом наивных, будто вещи из «Детского мира», единиц наглядной агитации. Это простое уличное «ля-ля» служило, однако, фоном некой духовной работы. Если уж вещь присвоена, если она твоя, стало быть, твое все то, что в ней имеется в наличии. И люди, хотевшие всего лишь оскверненную табличку с запретом (чтобы дополнительно ее осквернить фактом своего единоличного обладания), читали и то, что получали в нагрузку. И смотрели фильмы! И ходили на выставки! Случались, правда, и курьезы. Некий приобщаемый мужчина очень долго подозревал меня, тогда первокурсницу журфака, в том, что я сама «слепила» на своей портативной хроменькой «Москве» не что-нибудь, а «Гадких лебедей» («Эту пошлую болтовню!») и приписала авторство братьям Стругацким, чтобы смутить нездоровыми образами и чужим авторитетом его регулярный интеллект. По этому поводу целую зиму выяснялись отношения на тесных, как баньки, дискуссионных кухнях и на смертельных, сожженных до белого тлена и углей трамвайных остановках (почему-то зимы в годы моего студенчества стояли огромные, как пепелища, сорокаградусные, как водка, теперь таких и нет — не потому ли, что и духовный климат стал демисезонным?). Теперь этот бывший товарищ, а ныне господин (непринужденнее многих сменивший то, что Виктор Пелевин остроумно назвал «социальными артиклями») книг не читает в принципе; кто в действительности был автором содержимого той замурзанной журфаковской папочки (с лицемерной и пижонской надписью «В номер»), ему по барабану. Хоть Леонид Ильич Брежнев. Сын его, очень похожий на папу и почему-то немного на Брежнева,