ориентирован. О присяге помнил, о работе, то есть службе, много не говорил, ограничился коротким «справляюсь, хотя не всегда получается». В Бузгалине он не увидел того, с кем больше месяца вояжировал по Америке, Австралии и Европе, и не мог увидеть, потому что с дядей Жозефины очную ставку ему не сделали, и тот, следовательно, благополучно выскользнул из Праги и сейчас — это уж точно — не на Кубе. Накануне военно-врачебной комиссии все средневеково-европейские, пражские и мельбурнские страсти в нем увяли, и реальностью стала присяга, нарушить которую он не мог, как не могли того сделать и все в этом кабинете. Председательствующий наклонился к соседу, что-то сказал, тот поднялся, глянул на дымчатый рентгенснимок, подошел к Кустову, пальцами помассировал кожу головы. Тот спокойно отнесся к этой процедуре, ничто не дрогнуло на лице его и не могло дрогнуть, потому что Иван Дмитриевич Кустов был вне себя, вне тела своего, он как-то безучастно посматривал на человека, который сидел на стуле посередине большой комнаты. На вопрос о происхождении вмятины на черепе ответил очень просто:
— Она у меня от рождения.
Председатель тягуче впился в какой-то документ, недоуменно глянул на испытуемого:
— А не мог ли вам кто-либо в детстве нанести эту травму?
Впервые голос Кустова дрогнул.
— Повторяю, — с некоторым испугом произнес он, — это не травма, это врожденная особенность.
По крайней мере три человека за столом читали тот эрзац уголовного дела, что получили они от следователя, и председатель показал соседям справа и слева нечто любопытное и лично его взволновавшее. Соседи согласно кивнули, последовал вопрос:
— Среди ваших друзей и знакомых есть такой — Мартин?
Ни на секунду не задумавшись, Кустов ответил отрицательно — прежним тусклым, бесцветным голосом. И продолжал спокойно сидеть: ноги чуть расставлены, руки на коленках. И удивленно повернул голову направо, когда вышедший из-за спины его Бузгалин подтянул к себе стул, сел рядом и принял ту же позу, скосив на него глаза. Оба молчали. Застыли и люди за столом. Настала тишина, и в ней — два безмолвствующих человека, от которых тишина исходила угрозою, предвестием взрыва. Рука Бузгалина чрезвычайно бережно протянулась к плечу Кустова, но не притронулась, а как бы попорхала, прежде чем коснуться. И глаза обтекающе смотрели, глаза силились что-то спросить у кожи, туго натянутой на черепе соседа… Глаза смотрели, и под оживляющими струями взора в пустыне проснулась вроде бы заглохшая жизнь, трава пробилась на холмиках макета, вода заполнила искусственные русла, посреди песков забили ключи, быстро образуя зеленеющие оазисы, а в шелесте внезапно выросшего леса послышалось пение райских птичек, располагающее его обитателей к жалости и смирению… Что-то стало меняться в Кустове… Все за столом напряглись, стараясь понять, что же все-таки изменилось в человеке, и увидели, а затем и услышали тот протяжный зевок и хруст, что издается человеком, когда на него нападает сонливость и он испытывает удушье от недостатка воздуха. Внезапно обострились черты лица и стали отчетливы скулы, подбородок и глазницы, из которых полился сразу померкший свет, и вдруг послышался голос подсевшего к нему человека, который вопросил по-английски, как выяснилось позднее, после тщательного прокручивания магнитофонной записи, до сих пор хранящейся в архивах госпиталя:
— Брат Родольфо, ты ли это?
— Я! — разрыдался внезапно Кустов, и слезы обильно потекли, а плечи сотрясались от волнений и перенесенных мучений, и успокаивающая рука брата Мартина, погладив затылок, возложилась на страдающее темя. — Я… — со всхлипом продолжал Кустов. — Брат мой, куда я попал?.. Я был в темнице, я помню это, но ты же меня тогда вызволил из нее…
— Да, вызволил… — повторил брат Мартин и сам заплакал от сострадания. — А потом предал тебя! Мне воздастся за это! Простишь ли ты меня, брат мой любимый? Никого у меня нет, кроме тебя!
— А где мы, где мы? — рыдал брат Родольфо, озираясь и поражаясь, и брат Мартин ответил:
— Мы на свободе… Мы вновь пойдем сражаться за Высшую Справедливость! И мы победим! — заключил он по-португальски.
Он прижал его к себе и стал оглаживать; трепетные пальцы любовно прикасались к лицу Родольфо, и каждая морщинка, каждая складочка причиняли пальцам боль утраты того времени, когда оба они были еще в монастыре и рядышком сидели в скриптории, наслаждаясь латынью. Три продольные линии на лбу Родольфо заставили Мартина сокрушенно покачать головой, но истинную боль доставила ему вмятина на черепе.
— Брат мой! Кто нанес тебе это увечье? Почему меня не было рядом? Я тебя не уберег, мне и за то воздастся!
Плачущий навзрыд брат Родольфо вгляделся в Мартина.
— Так ты не помнишь?.. Ведь это ты вытащил меня из-под горы трупов, там, в долине у Пуатье. Ты меня спас! И вовремя спас. Потому что я едва успел отвести меч, нацеленный на тебя!
— Разве?.. Я что-то не помню!
— Тебе напомнит шрам, лезвие меча скользнуло по твоей голове, я перевязал тебя и оттащил.
— Вспомнил! Вспомнил!
Они встали. Где-то внизу — в долине ли, в овраге — стояли люди-маски в белых халатах-балахонах и смотрели снизу вверх на них, задрав головы. Они высились над людьми этими, потому что великое служение воссиялось им, утренним красным солнцем вставая на горизонте; их гнал порыв, самый благородный из всех позывов души и плоти, — всех сделать счастливыми, всех без исключения, и богатых, и бедных, и здоровых, и хворых, и калек, и убогих, — чтоб единый общий вздох облегчения разнесся над сотворенной Богом землею, и ради этого всеобщего счастья, ради слез умиления, что хлынут из глаз миллионов несчастных, которые в один миг станут счастливыми, ради людей, которые омываются изнутри общечеловеческой кровью и достойны поэтому быть людьми, равными не только перед Богом, но и друг перед другом, — ради них надо идти на бой, сражаться за Высшую Справедливость.
Они запели. Они громко запели. Они пели и топали, они ревели, рты их округлились в истошности, глаза выпучились. Хорал сменился боевым песнопением, маршем:
Жизнью и смертью повязанные, они, плаксиво орущие, шли к окну, чтоб выброситься оттуда и собственной гибелью подтвердить высшую мудрость бытия людского и Божьего. С громким пением, потные и счастливые, объятые великой дружбой всех угнетенных, направлялись они к закату мира, и сколько бы ни нависало на них людей в белых халатах, они стряхивали их с себя, приближаясь к окну, к зеву бессмертия и счастья, к мокрому асфальту под окнами, который расколет их увечные черепа, — и тогда в кабинет ворвались люди в зеленом и сером, связывая беснующихся монахов, вминая в них кулаки свои, заворачивая им руки за спины…
Две недели спустя полубезумного Кустова (поведение его было признано не опасным для окружающих) отдали Коркошке и Малецкому, они привезли его в квартиру подполковника (или полковника), и, как подмечено было ими с некоторым страхом, новый жилец по-бузгалински обосновался здесь. Спал на раскладушке, подолгу смотрел во двор. Уже пошли вовсю дожди, в редкие солнечные дни Кустова вывозили на природу, вооружали палкой, он бродил по лесу, с грибами ему везло. Почему-то быстро уставал. Никогда не спрашивал, что будет с ним. Он, Коркошка и Малецкий составляли вместе визуальный треугольник, потому что в любой момент дня и ночи с Кустова не спускали глаз. Как-то привезли его в госпиталь, но не в Бурденко, а Вишневского, и врачебные перья вывели наконец: под надзор матери!
А матери-то уже не было! Мария Гавриловна скончалась. Но место жительства Ивану Дмитриевичу Кустову определили по закону: Урал, Свердловская область, тот самый рабочий поселок с техникумом и