и интенсифицируется. «Важность не в том, каково то, что терпят, а только в том, каков тот, кто терпит».
Справедливости ради должен заметить, что изредка мне все же попадались более честные экземпляры гуманистов, например, тот французский писатель, который перед тем, как разбиться в автомобильной катастрофе, все твердил про сизифов труд да «нескончаемое поражение». Он убеждал меня, что, прекрасно сознавая всю обреченность ценностей гуманизма, лично для себя все равно считает более благородным оставаться на их стороне несмотря ни на что. Мол, подло становиться на сторону силы. Ты, Мефисто, может быть, думаешь, что, когда в прошлом письме я писал тебе о кризисе ценностей, я не предвидел возможного возражения с твоей стороны: мол, я хочу прийти на все готовенькое, между тем как только безоглядная личная самоотдача и есть правильное отношение к ценностям, а вовсе не потребительский позыв использовать предоставляемые ими выгоды, ничем ради этого не пожертвовав? Конечно, предвидел, и заранее спешу с тобой согласиться, хоть все это слегка напоминает мне старый лозунг насчет милостей природы, которых мы не должны ждать, взять же их — наша задача. Но тут есть одна загвоздка, как я и пытался втолковать упомянутому писателю. Наверное, в этом сказывается моя наивная платоническая закваска, но я никак не могу понять: если пресловутые ценности не укоренены в метафизической структуре бытия, если у них нет никакого объективного основания, никакой экзистенциальной поддержки, то откуда же тогда берется критерий, исходя из которого я мог бы утверждать, что быть Камю или Шелером и в самом деле благороднее и правильнее, чем быть Адольфом Гитлером? По-моему, при таком раскладе это всего лишь дело вкуса и по большому счету благородство тут ни при чем. Примерно это и имел в виду Коплстон, спрашивая у Рассела, почему тот сам никогда не стал бы вести себя как комендант концлагеря. Ответ же Рассела, что он не собирается имитировать поведение бешеной собаки, уже тогда показался мне неубедительным, поскольку к этому-то в конечном счете и сводится вопрос: почему лучше быть Бертраном Расселом, а не бешеной собакой? Так мы тогда с тем писателем ни до чего и не договорились, каждый остался, как водится, при своем.
Вообще же подобное отчаяние для гуманиста — крайне редкий случай. Все они страдают каким-то непробиваемым, самоуверенным благодушием. Упрекают меня, что я нагнетаю и драматизирую. А посмотреть на них самих: с одной стороны, скоро все из любви к животным забудут вкус мясной пищи, перестанут носить меховую одежду, запретят корриду и китобойный промысел и поголовно запишутся в «Гринпис»; с другой стороны, эти же примерно люди услаждаются кинематографом в духе Тарантино и, плюралистически ценя маркиза де Сада, читают его своим деткам на ночь. Что бы это значило? Они закатывают истерику по поводу малейшей жестокости в жизни, но обожают стерилизованную жестокость в культуре и ежедневно поглощают ее в неимоверных количествах. Я думаю, тут даже никаких логических доводов не надо, элементарного здравого смысла должно хватить, чтобы понять, что это напряжение, это противоречие должно же наконец прорваться потоками уже не бутафорской крови. А все их хваленая толерантность. Эти люди разучились понимать, что культура не безобидна и не стерильна и что в жизни нужно выбирать. Они хотят совмещать Тарантино и «Гринпис». Они обречены.
Весь этот теперешний неогуманизм я бы мог еще определить как гуманизм эпохи постмодерна. Ты, должно быть, удивишься, что я сам же употребляю это слово, заслышав которое прежде, бывало, плевался. Но в последнее время я стал пересматривать свое отношение к нему. И знаешь, под чьим влиянием? Забыл тебе сообщить, что суккуб, вроде бы подвергшийся процедуре безвозвратной диссоциации в атмосфере, вскоре вновь обрисовался в похолодавшем воздухе, обрел убедительную материальность и не отстает от меня ни на шаг. Вероятно, я и в самом деле перепутал заклинание, либо магические формулы выдыхаются со временем. Но теперь я даже уже и не возражаю, ибо при более близком знакомстве суккуб оказался довольно привлекательной девушкой по имени Маргарита. Я был несправедлив к ней. У нее в голове есть мысли, а не только термины. Например, на днях она сказала мне: «Быть человеком — это значит быть палачом и жертвой в одном лице, но не стоит переоценивать в себе ни того, ни другого». Откуда только что берется! Мне иногда кажется, что в нее словно бес вселился. Я даже подозреваю, что это не суккуб, а загримированный инкуб. Такая у них тут сейчас неразбериха с половой идентификацией! Но в целом суккуб довольно мил, то есть мила. Она-то и открыла мне глаза на правоту постмодернизма. Ну, может быть, «правота» — это и сильно сказано, но что-то в этом есть. Нельзя не заметить, что идиллические «истины» гуманизма (права человека, интеллектуальная терпимость, свобода и абсолютная ценность личности) как- то поразительно легко уживаются в современности с так называемой постмодернистской ситуацией, которая, как известно сегодня любому мало-мальски просвещенному человеку, предполагает как раз активное нигилистическое недоверие ко всем перечисленным «истинам», ценностям, самоочевидностям и, как тут подсказывает Маргарита, заглядывая мне через плечо, метарассказам. Странная беспроблемность такого соседства отчасти объясняется разделом сфер влияния: постмодернизм есть господствующая тенденция в современной гуманитарной культуре, а неогуманизм пытается навязать себя в качестве официальной идеологии в области социальной и политической практики. Суть современности в целом я бы и определил как коллизию постмодернизма и неогуманизма. Именно эта коллизия порождает вышеописанное двоедушие современных людей — вегетарианство читателей де Сада, в котором они сами не видят ни малейшей непоследовательности. С одной стороны, постмодернизм приучает человека воспринимать себя как дегуманизированное существо в дегуманизированном мире; с другой же стороны, неогуманизм хочет заставить того же человека вести себя в социальной и политической сфере так, как если бы он был гуманным существом в гуманном мире. Ясно, что коллизия эта должна как-то разрешиться. Но она не может быть разрешена средствами неогуманизма, так как у него, по сути дела, никогда не было никаких средств. Что же касается постмодернизма, то, пока Маргарита на минуту отлучилась, могу тебе сказать, что я думаю о нем на самом деле. По-моему, его единственная корысть во всей этой истории сводится к лозунгу: «Давайте бесстрашно заведем самих себя в тупик, честно создадим себе невыносимые условия и откровенно признаем, что выхода нет и не может быть!» Стало быть, коллизия разрешится, но разрешится катастрофически.
В последнем письме, Мефисто, я забыл упомянуть об одном крайне важном последствии описанной мною коллизии постмодернизма и неогуманизма, но все более частые визиты Маргариты заставляют меня мысленно снова и снова возвращаться к нему. Я имею в виду феномен, приобретший в последние десятилетия чрезвычайный размах. С мыслей о нем любой обыватель начинает свой день, пролистывая утреннюю газету, с мыслями о нем же он и засыпает после просмотра очередного триллера по телевизору. Я имею в виду маниакальную сексуальность и маньяка как подлинного и общепризнанного героя нашего времени. Ты, может быть, возразишь: и прежние эпохи знали, что существуют люди, в убийстве находящие приятность, и вообще это скорее явление биологического порядка. Так-то оно так, но все же, согласись, никогда это явление не играло такой роли в культуре. И вот эта его неожиданная культурологическая значимость и нуждается в объяснении. Почему для современного человека в несравнимо большей степени, чем для человека любой другой культуры или эпохи, оказывается и привычным, и актуальным постоянное возвращение к проблеме маниакальной сексуальности? Почему она вообще по большому счету впервые, как принято говорить, тематизируется именно в современной культуре? Не берусь судить о биологической неизбежности подобного феномена, но не прибавляется ли к вероятной биологической неизбежности и некая социальная стратегия, способствующая его массовости? Называя вещи своими именами, не продуцирует ли нынешняя неогуманистическая культура массовый поведенческий и психологический тип сексуального маньяка, не предлагает ли она его всем и каждому в качестве вполне допустимой и законной в ее рамках идентичности, пусть официально и осуждаемой? А если продуцирует и предлагает, то каким именно образом и почему?
Прежде всего тут нельзя недооценивать фактор сексуальной революции. Я, конечно, не то хочу сказать, что последняя привела к беспрепятственному распространению всяческого непотребства вообще и маньячества — в частности. То есть по жизни это, вероятно, так и есть. Я и сам, несмотря на более чем пятисотлетний опыт, время от времени узнаю от Маргариты такие подробности, от которых волосы дыбом на голове становятся и во всех отношениях повышается жизненный тонус. Что же, есть в этом и свои приятные стороны. Но культурологическое значение сексуальной революции искать надо не в них. Ты еще помнишь, должно быть, старые, добрые времена, когда, говоря о любви, люди имели в виду многообразные эмоциональные состояния и моральные феномены. «Страсть», «честь», «падение», «чистота», «разврат» — куда ушла вся эта мифология, казавшаяся столь естественным достоянием человечества? Нынче, говоря