некоторую брезгливость. Знаю я эту декадентскую породу — этакий «стареющий юноша», поэт, наверное. Ох, люблю я поэтов. Забавный народ. Мол, устал я шататься, промозглым туманом дышать, в чужих зеркалах отражаться и женщин чужих целовать. Ударение на слове «чужих». Я почувствовал себя в безопасности — тем более, что хлюпик почему-то упорно не замечал моего присутствия, хотя и сверлил воздух своим проникнутым вельтшмерцем взглядом прямо в моем направлении. Как будто я — пустое место или бесплотный дух! Ко всему прочему выяснилось, что его интерес к сценам беспредельной жестокости носит сугубо профессиональный характер, ибо по профессии молодой человек оказался филологом- классиком. Упомянутая сцена с тремя девочками разыгралась не в каком-нибудь Дахау, а в сравнительно цивилизованный период правления императора Адриана. Девочки эти — святые мученицы Вера, Надежда, Любовь, а мать их — святая София. Я навострил антенны и стал слушать дальше.
Что с сегодняшней точки зрения представляется в этих людях совершенно невероятным, но все же завидным? Их неуязвимость. У них и в самом деле получалось вынести такое и не сломаться. Ни христианские мученики, ни античные мудрецы, подвергавшиеся не менее чудовищным пыткам, чем заключенные концлагерей, не подымали шумихи по поводу нарушения прав человека или преступлений против человечности, не бежали жаловаться правозащитникам из хельсинкских групп. Да и не было у них никаких правозащитников. Им вообще было несвойственно, неведомо нынешнее истерически сентиментальное отношение к собственному страданию. Античный философ реагировал на страдание апатично, про себя думая, что мудрец будет счастлив и в быке Фаларида. Что касается христианских мучеников, то они с точки зрения современности вообще выглядят какими-то мазохистами, страдающими суицидальным синдромом. Мученичество для них — не просто издержки избранного ремесла, а скорее наиболее достойное и очень желательное завершение карьеры. «Слава» — вот слово, применяемое ими по отношению к собственным мучениям. Конечно, поведение африканских циркумцеллионов, гонявшихся с дубинами за римскими чиновниками в надежде подвергнуться мученической кончине, уже и тогда считалось дурным тоном, если не ересью. Но это при том, что за ортодоксальную норму сходил пафос Игнатия Богоносца: «Оставьте меня быть пищею зверей и посредством их достигнуть Бога. Я пшеница Божия: пусть измелют меня зубы зверей, чтоб я сделался чистым хлебом Христовым… Простите мне; я знаю, что мне полезно… Огонь и крест, толпы зверей, рассечения, расторжения, раздробления костей, отсечение членов, сокрушение всего тела, лютые муки диавола придут на меня, — только бы достигнуть мне Христа». А попроще нельзя? Как-нибудь полиберальнее, поцивильнее, погуманнее? Такое впечатление, что та древняя культура вырабатывала в качестве наиболее популярной идентичности поведенческий тип неуязвимого, самодостаточного человека. А сегодня — не пришли ли мы к противоположному? Не кажется ли нам подобный экзистенциальный проект неуязвимости заведомо неправдоподобным? Все мы сызмальства прочитываем, к примеру, «Палату № 6» и убеждаемся, что неуязвимость хороша лишь в качестве умозрительной схемы и в сравнительно спокойной обстановке, а в мало-мальски пограничной ситуации реализовать эту схему не удастся, сразу ощутишь всю безысходную глубину собственной уязвимости. При сопоставлении с тогдашними мудрецами и мучениками не оказываемся ли все мы заведомыми пораженцами, знающими, что где-то в мире скрыта та самая оруэлловская комната 101, а в ней — то, на чем каждый из нас сломается? Разве мы не знаем, что любого человека можно раздавить, вопрос лишь в степени давления и в изощренности приемов? Разве мы не вызубрили «азбучную истину» по Брехту: «Азбучная истина звучит так: с тобой справятся»? И вот представим себе, — не из кровожадных наклонностей, а для сравнения, — постмодерниста на дыбе. Что он может противопоставить этому? Разве что расхожий стёб, это вечно преследующее его желание поприкалываться по поводу и без повода? Мол, нет в жизни ничего абсолютно серьезного, вообще само противопоставление серьезности и игры умерло для современности. Но почему-то мне кажется, что на дыбе ему будет не до приколов. Потому что к собственной боли, как правило, относятся абсолютно серьезно. Боль ведь не миф и не интерпретация, а неустранимая самоочевидность, по крайней мере — в тот момент, когда ее испытываешь. И вот тут в голову закрадывается сомнение: а не честнее ли мы, чем те мудрецы и мученики? Может быть, остаться беспомощными, лишенными надежды, не уметь ничего противопоставить истине нашего поражения, превратиться в утратившее достоинство, захлебнувшееся собственной позорностью существо и есть наиболее адекватный способ до конца исчерпать человеческий удел? Может быть, и в самом деле лишь тому дано понять и эту «глиняную жизнь», и нынешнее «умиранье века», «в ком беспомощная улыбка человека, который потерял себя»? Когда к скованному титану ежедневно возвращается попахивающий падалью и гнилью орел и разрывает приученную к боли печень, не утрачивает ли титан свою титаническую мощь и не усыхает ли до гораздо более скромных размеров? Сколько можно прикидываться. Как ни скрывай тузы, на стол ложатся валеты неизвестной масти. Я ведь говорю о самом себе. Мне недостает легкомыслия, чтобы стать палачом. Я проникнут серьезностью жертвы. Каждую минуту я жду какого-то удара, после которого все, что мне было до сих пор известно, утратит значение. Я стану чем-то новым. Трусливой, воющей тварью. Блаженны вы, еще верящие в свое достоинство, позволяющие своим связкам все звуки, помимо воя. Разве вой позволяют? Он вырывается сам, не спрашивая позволения. Требуя гуманности и соблюдения прав, не расписывается ли современный человек как раз в том, что больше не может сам быть основанием собственного достоинства? Потребность во внешних правах есть лишь симптом внутреннего краха. Абсолютная ценность каждой личности проповедуется нынче именно потому, что в саму личность, в ее собственные, внутренние ресурсы, никто уже не верит. Именно разочарование, глубочайшее разочарование в личности заставляет изобретать внешние механизмы, придающие ей вид чего-то «абсолютно» ценного. Если бы не иллюзии и истерика, две вечных уловки человеческой поверхностности, человечество осталось бы лицом к лицу с простой и очевидной правдой своего поражения.
Тут, конечно, можно возразить, что и в древности человек мог сломаться, и у стоиков был свой Дионисий Перебежчик, а с другой стороны, и современный человек умеет порой проявить неожиданную стойкость. Но вопрос не столько в том, каков набор потенциально мыслимых в любую эпоху ситуаций, сколько в том, какая ситуация наиболее значима для данной культуры и почему. То есть какова скрытая стратегия культуры, способствующая этой значимости. Не является ли сегодня такой стратегией то, что постмодернист назовет недоверием к метарассказам, и не способствует ли как раз такая стратегия значимости и типичности ситуации поражения? С точки зрения этой тотальной подозрительности ко всем возможным объяснительным схемам, всем «самоочевидным» сценариям, вчитываемым прежней культурной традицией в бытие, не оказывается ли не только христианин или стоик, но и, скажем, участник Сопротивления в экзистенциалистской интерпретации Сартра все еще втянутым в какую-то символическую игру, где есть свои «за» и «против», альтернативы, выбор между «гибелью» и «спасением» или «нравственным падением» и «героизмом», варианты ходов, а главное — заинтересованность в игре? И подобная интерпретация пограничной ситуации мешает разглядеть в ней поражение, даже способна истолковать поражение как победу? Но вот представим себе положение жертвы сексуального маньяка, которой не предлагается никакой альтернативы, никакого предательства или отречения, которая просто последовательно и неуклонно подвергается разрушению как самоцели. «Человека надо изобретать заново каждый день», — говорит Сартр. И вот мне интересно, в каком смысле такой жертве остается изобретать в себе человека? В какой позитивный сценарий она может встроить этот опыт собственного уничтожения, причем до конца убедительно для самой себя? И не есть ли маньяк в этом случае своего рода орудие истины, беспощадно вскрывающее тот чистый проигрыш, в который может быть превращено бытие любого из нас? Мешает нам главным образом то, что мы, как ни странно, всякий раз оказываемся незаинтересованными в игре, от которой зависит наше спасение. «Недоверие к метарассказам» заключается не в произвольной интеллектуальной придирчивости, а в неспособности поверить в них даже при желании и даже чтобы выжить. «Бог умер» — это ведь не значит, что Бога нет. Как известно, это значит совсем другое: даже если бы Бог и был, это бы ничего для нас не изменило.
Если задуматься, почему это так, то тут в голову приходит известный каждому, хотя, в сущности, очень странный, психологический опыт. Полагаю, всякий поймет, что такое неубедительность правильного. Почему-то в новоевропейской культуре господствует презрительное отношение к прописным истинам и общим местам. Это не значит, что с ними обязательно спорят, не значит даже, что с ними всякий раз не соглашаются по сути. Но, заслышав их, скучают. И вот это чисто эмоциональное состояние скуки как расхожая реакция на все заведомо правильное показательнее всего. Когда Бодлер говорит, что нет ничего прекраснее общих мест, то это само по себе звучит как раз как некий парадокс, а вовсе не общее место. Но