малейшей оглядки. Независимость! — это шире и действенней, чем только одна свобода. Без неё — не выполнить бы мне свою задачу. А так — западная жизнь протекала в стороне от меня, не задевая рабочего ритма. И безвозвратно уходило время только в том, что безвозвратно изнурялась моя родина.
А сам на себе — я будто не испытывал хода времени: вот уже третью тысячу дней по единому распорядку, всегда в глубокой тишине, о которой истерзанно мечтал всю советскую жизнь, без телефона в рабочем доме, без телевизора, всегда в чистом воздухе (по швейцарскому обычаю — открыты окна в спальне и в мороз), на здоровой пище американской провинции, ни разу не обратясь по-серьёзному к врачам, в 63 года ныряя головою в ледяной пруд, — я и сегодня как будто не старше тех 57 лет, с которыми сюда приехал, а то и куда моложе. И скорее чувствую себя ровесником не своим сверстникам, а 40-45- летним, да вот — жене своей, как будто с ними весь будущий путь до конца. Ну только, может, не бывает лавинных дней, когда вдохновение сшибает с ног, только успевай записывать картины, фразы, идеи. Но даже то молодое чувство испытываю к 64 годам, что ещё не окончен мой рост — ни в искусстве, ни в мысли.
Полгода упиваюсь работой в просторном высоком «стрельчатом» кабинете, правда зимою холодном, — с большими окнами, с люками в крыше, с обширными столами для раскладки множества мелких выписок. А на летние полгода переезжаю в домик у пруда, и от этой смены рабочего места — какой-то ещё новый прилив рабочих сил, ещё что-то вливается, какая-то новая ёмкость в душе. (Это чувство и у Али: «молодеем здесь».) Тут природа настолько плотно окружает, что превращается и в бедствие: бурундучки шныряют под ногами сразу по нескольку, в траве порой проскальзывают гадючки, под полом дома шуршит и вздыхает енот; что ни заря — белки бомбят железную крышу срезанными шишками, а крылатые (как летучие мыши) серые белки зимой поселяются на чердаке большого дома и устраивают возню в разное время суток. Но кого я ласково люблю — это койотов: зимой они часто бродят по нашему участку, подходят и к самому дому и издают свой несравнимый сложный зов: изобразить его не берусь, а — очень люблю.
Однако все эти шумки и звуки только выявляют нашу «удивительную, упоительную, сосредоточенную тишину», как однажды записала Аля. Она углубляется в работу с такой же страстью, как и я: «только бы не помешали!» Не вмиг, но быстро и уверенно она освоилась и устоялась с непривычным бытом жизни не городской, как всегда вела, а на лесном отшибе: свои особенности, потребности, задачи и границы возможного.
Нам с Алей легко разговаривать: понимаем в четверть-слова, или даже только по малому движению, по выражению лица, и без траты слов на очевидности, на повторы. А что говорится — то движет вперёд, что-то новое добавляет, или причину задуматься.
Оглядываясь, не могу не признать минувшие шесть лет в Пяти Ручьях — самыми счастливыми в моей жизни. Налетали западные неприятности — и проходили побочной пеной. Как раз в эти годы развился громкий лай на меня — но не испортил мне ни одного рабочего дня, да я его и не замечал, по пословичному назиданию: в ино время не думай, не знай, что люди говорят. А те ругательства, те журналы я только складывал стопкой на полку, и годами не читал, доселе, — лишь вот для «Зёрнышка» думаю впервые прочесть, чтобы заодно и поспорить, экономия времени.
Когда углублён в неповторимый труд — других задач не знаешь, не воспринимаешь. В разные годы за это время ставились мои пьесы — в Германии, Дании, Англии, Штатах, приглашали меня на премьеры, — никогда не ездил. А уж разные сходки, встречи — мне дико, как бесплодно кружатся там, в нью-йоркском или парижском смерче; а им — дико такое гробокопательное чудачество, уйти от мира. Некоторые американские литературные критики, меря по себе, судили, что это «хорошо организованная реклама». (Критики! — им и не в толк, в чём работа писателя? Уединиться для работы мечтает каждый, кому есть что сказать. Говорят, тут в Вермонте, и рядом, умные так и делают — Роберт Пенн Уоррен, Сэлинджер. Здесь же когда-то десять лет прожил Киплинг. Вот если б я ездил по всем приглашениям и выступал — вот это была бы самореклама.)
Но за выбранное мною лесное уединение дети платили свою цену.
Старшему Мите и так уже досталось два года вживаться в швейцарскую школу и жизнь — вдруг перенёсся в фермерский американский штат, учи заново и язык, и заново завоёвывай себе авторитет среди сверстников (правда, уже намного превосходя их жизненным опытом, и при мобильности характера, резкой удивительности и широте поступков, он быстро вызвал у них любовь и даже почитание). И опять же — езжай в хорошую дальнюю школу, где новые порядки, потом в Бостонский университет, на отделение инженер-механиков (с детства влюблён в моторы). И после первого же там семестра попадает с сокурсниками в автомобильную аварию: повреждены глазной и лицевой нерв, ухо, да сама жизнь была под угрозой, десять дней и ночей Аля просидела около него в бостонском госпитале. Спустя полгода лицевой нерв восстановился, а природное митино здоровье и жизнелюбие помогли ему вернуться к безущербной активности. Но после этой аварии у Али долго сохранялся страх, ожидание какой-то внезапной новой беды.
А малыши первые годы росли на нашем участке как в русском заповеднике, Аля торопилась напоить их, до выхода в американскую среду, русским языком, ежедневно читала им вслух, они рано пристрастились и к собственному чтению, и к стихам наизусть (свою большую библиотеку Аля привезла почти целиком из Москвы). А я с Ермолаем-Игнатом, соединённо, вёл алгебру и геометрию, со Стёпой позже, отдельно, преодолевая его мечтательную рассеянность, которая сперва тревожила нас, но была предвестьем его глубокого вдумывания в мир. Стало ребятам от 7 до 10 — повёл с ними физику и астрономию, и в конце августа, когда рано выступает звёздное небо, водил их с горы и мимо пруда на единственную у нас открытую полянку, откуда можно было видеть распах звёзд. Там разглядывали и запоминали созвездия и элементы математические, основные линии на небесной сфере, которые в другой день показывал на доске. Созвездия втягивали жадно. Стёпа запоминал лучше всех, и альфы созвездий. (Он и в географии был более чем успешен: обогнав братьев да и родителей — вот уже знал наизусть все страны мира, все столицы, все флаги, — и все же полторы сотни миниатюрных флагов собственноручно изготовил, развесил на стене.) А Игнат поражён был «Альголем» — «звездой дьявола» (за переменную яркость) — и жаловался маме, что ему теперь страшно ложиться спать.
А отец Андрей, служивший теперь в двадцати милях от нас в православной (англоязычной) церкви староэмигрантской общины, раз в неделю занимался с ребятами Законом Божьим, потом всемирной историей. Наши мальчики прислуживали за литургией, Ермолай уже читал Апостола. — Первым учителем английского наших детей стал американец итальянского происхождения Ленард ДиЛисио, милый, скромный и рыцарственный. (Зная неплохо и русский, с 79-го года, после отъезда И. А. Иловайской в Париж, он стал работать и моим секретарём, приезжая два раза в неделю.)
Со всеми этими подготовками сыновей мы успели вовремя, в местных школах уже редко по какому предмету ожидал их серьёзный уровень знаний, а испытание обстановкой — всюду необычное. Сперва — в частной школе, где много трудовых навыков и нестандартных знаний, но никаких домашних заданий и никаких отметок, чтоб не травмировать отстающих, — по меннонитско-социалистическим воззрениям директора. Потом — в общей местной школе, начальной (тоже без особых заданий), потом средней, подальше. Школьный автобус по утрам собирал детей «с холмов», после уроков развозил. Ермолай, на два года моложе соучеников, вытягивался доказать, что не чужак и достоин быть принят в их общество, для того занимался борьбой карате. А Степан, с его добродушием, оказался незащищён против жестокости школьных нравов, на грубую ругань не способен отвечать руганью, его беззащитная повадка только подогревала атаки, да к тому же — иностранец. На переменах ему не давали участвовать в общих играх, звали Russian Negro, требовали, чтоб он ел траву, даже запихивали в рот. Стёпушка был подавлен, говорил матери: «из жизни — нет выхода». А произошёл в Бейруте взрыв на американской базе, погибло 200 морских пехотинцев, — стали травить Степана как «русского шпиона». В школьном автобусе ему заламывали руки назад и били, приговаривая: «коммунист! шпион!» (Организационно задуманные великолепно, эти автобусы, однако, на какой-то час вырывают детей из-под всякого воспитательного надзора, водителю за всеми не уследить, — и самое грубое и безобразное творится именно в них.)
Меньше всех испытал этого школьного драматизма Игнат — из-за рано открывшихся музыкальных способностей. Однако пойди найди ему в лесной глуши достойных учителей. Выручило, что в 70 милях от нас, в таком же лесу, как и мы, на юге Вермонта живёт знаменитый пианист Рудольф Сёркин, и туда каждое лето к нему съезжается международный Марлборо-фестиваль камерной музыки. Сёркин признал Игната