девочки млели, Гоша расцветал от их внимания, как вьетнамский кактус, брал реванш за мальчишеское унижение, а Колюня, прислушиваясь к самому себе, с удивлением подмечал, как впервые в жизни начинает переживать из-за того, что хуже одет, ведь даже на дни рождения к друзьям ему по- прежнему приходилось надевать потрепанную синюю школьную форму, но если раньше революционер не обращал на подобные глупости внимания и своей убогостью и бедностью бравировал, то теперь все переменилось, и в этом враждебном новом мире он ощущал себя сиротливо и неуютно, не зная, чем скрыть наготу, и снова чувствовал себя так, будто оборвалась натянувшаяся леска и вяло провисла на старой удочке.
Он тосковал оттого, что не столь остроумен и нахален, как Артур, что его одинокие путешествия, прочитанные и сочиненные книги, умные речи и знание испанского языка и чилийской истории в этой компании никого не интересуют, и когда деланно печалятся Гоша или Илья, все стараются их развеселить, а когда страдает от ужаса жизни он, Колюня, его затыкают. Пробовал было тоже выучиться играть на гитаре и петь, но как и с хоккеем, ничего не вышло, не было у него ни слуха, ни голоса, и бедное дитя не могло похвастаться даже короткими поцелуями и запрещенными касаниями, однако торопилось жить и все испробовать.
А жизнь никуда не спешила, она состояла из летних посиделок в уютном дядюшкином доме, распивания вкусного домашнего вина, купания и невыученных уроков, дежурств девятого класса «Б» по школе, комсомольских собраний, классных часов, контрольных работ, нравоучений вальяжной директрисы Евдокии Семеновны Мелешенковской, которая однажды пригласила Колюню в кабинет и стала отчитывать за то, что он недостаточно активный общественник, совсем не похож на сестру Валю, и она не понимает, что случилось и почему председатель совета пионэрского отряда (так всегда она говорила: «юные пионэры»), политинформатор, кидовец и артековец вдруг превратился в пассивного, угрюмого эгоиста и дружит с такими же ёрничающими, наглыми подростками.
Колюня не стал говорить, что сестра, которой гордилась вся школа и которая действительно, когда ее брату было шесть лет и в день его рождения они шли по железной дороге купаться на карьер, строго и значительно, как через несколько лет мама про тайну человеческого соития, сказала: «Теперь ты большой, и тебе пора узнать про советскую власть», давно уже не та и развернулась если не на сто восемьдесят, то на сто двадцать градусов. Она отрезала школьную косу, похорошела и помягчела, ездила вместе с молодым артистичным мужем-физиком на сборы клуба самодеятельной песни в подмосковные леса, где молодежь выискивала стукачей и показывала властям фигу в кармане, сестра читала запретные книжки и со снисходительным женственным вздохом объясняла младшему брату то же самое, что когда-то вещали две кидовские подружки-террористки, обличал старенький, выживший из ума пиит и подтверждал по-еврейски диссидентствовавший и слушавший «Голос Америки» рыжий Колосков: главная беда наша в том, что мы живем в тоталитарной стране, и хотя Валя никогда не доходила до крайностей диссидентства, утверждавшего, что чем хуже идут вокруг дела, тем лучше, зато с географическим знанием дела прибавляла к поставленному диагнозу, что давно бы империя уже обанкротилась и вынуждена была поменять образ правления, не будь, к своему несчастью, столь фантастически богатой.
Колюня не желал Родине зла, не понимал, что значит тоталитарная, и простодушно надеялся, что добра на всех хватит, и все ему вообще-то нравилось, если бы только в школе не заставляли стричь коротко волосы, учить математику и дежурить. Потом ученый кролик Сережа уехал с молодыми родителями в Монголию, а когда вернулся, то они в первый момент его не признали — он был чужой, незнакомый, без очков, но зато в настоящих американских джинсах и кожаной куртке, и они молча слушали, как хилый ботан хвастается тем, что на берегах монгольских озер, переполненных пудовыми тайменями, познавал женские тела, и Колюня с Артуром и Илюшей ему не верили, знали, что врет, но в душе опять испытывали невыразимую тоску и казались сами себе сморчками со своими жалкими, в ладошку карасями из вонючей Камышовки, самострочными расклешенными штанами, телогрейками и телячьими вздохами на дачных скамейках с надменными хохотуньями.
Чтобы хоть чем-то возместить неполноценность, отправились, когда стемнело, пить водку. Колюня, как и остальные, пил национальный напиток первый раз в жизни и с опаской глядел на стакан, в который была налита прозрачная жидкость с резким, отталкивающим запахом, но виду не подал. Опрокинули, пошло, закусили огурцом с грядки и удивились: это оказалось совсем не страшно, как представлялось, а даже приятно.
А потом закурили пахучее «Золотое руно» за пятьдесят копеек пачка, и курить Колюне тоже очень понравилось, так что он забыл про давнишнее обещание маме и само собой впопад или невпопад через каждые два слова вставлял что-нибудь нецензурное. Они сидели под насыпью железной дороги, по которой громыхал аккуратный паровозик, водка обжигала живот, весело глядел на мальчишек молодой машинист, и смешанная с мужской гордостью и доблестью тоска в груди была изматывающей и сладкой.
Они совсем не знали меры и не соображали — пилось радостно и легко, и Колюня набрался до такой степени, что после полуночи два его новых деревенских дружка, Витька и Соловей, с которыми еще совсем недавно они дрались не на жизнь, а на смерть, под руки приволокли прошедшего частичную инициацию дачника домой, и несмотря на состояние души и тела долгая дорога эта через спящую деревню, умывание под ледяными струями колодца, восторженные выкрики, качающиеся звезды, августовская ночная чернота и странное ощущение освобождения и первой не детской, но мужской дружбы и выручки — все это запало в память и удерживалось в ней долго-долго.
Под восхищенные взгляды гостившего на даче младшего брата Пашки бесчувственное тело опустили на кровать дядюшкиной конуры, так что спавшая в дачном домике бабушка ни о чем не догадалась, зато наутро сам бедняга впервые узнал, что такое похмелье, всякий раз после этого давая себе зарок, что больше ни-ни, а потом снова напиваясь и по утрам мучаясь.
Похмелье проходило обычно к середине дня, а вот отравленное отроческое сердце не могло оправиться очень долго и страдало, страдало, страдало…
В последнее школьное лето предметом романических мечтаний Колюнчика оказалась спокойная, рассудительная, лениво дремлющая барышня в красном сарафане на тонких бретельках, не скрывавших ее нежные, вечно обожженные солнцем плечи. Звали ее Аней, она появилась на даче невесть откуда, а по слухам купавнинских кумушек была сослана родителями к двоюродной бабке на перевоспитание. Узница была на год моложе Колюни, однако с самого начала показалась ему взрослее, и эта взрослость только подхлестывала юношеский интерес.
Соседи поначалу наблюдали за юной парочкой настороженно, но потом привыкли, и мальчик с девочкой проводили вместе целые дни напролет, ездили купаться на карьер, ходили в лес за черникой и сыроежками, а по вечерам смотрели комедии шестидесятых годов в железнодорожном вагоне-клубе. После фильма Колюня провожал свою подружку до дому и засиживался на террасе под огромным, с бахромой абажуром, вокруг которого летали ночные бабочки. Присматривающая за Аней бабушка была глуховатой чудесной старушкой, она ложилась спать в половине одиннадцатого, прослушав по включенному на полную мощность радио последние известия, перекрестив детей и прочтя одну из молитв на сон грядущий. Уходя, Ксения Федоровна всякий раз внимательно смотрела на Колюню, качала головой, но говорить ничего не говорила.
Она спала крепко, а двое сидели на террасе и пили чай с лимонником или мятой. На подоконниках и под столом было полным-полно ящиков с яблоками, огурцами и помидорами, малина, вишня, банки с вареньем и маринадами. Придавая лицу таинственное и задумчивое выражение, они курили с важным видом первые сигареты, выпуская дым через вытянутые трубочкой губы и поминутно стряхивая пепел, говорили обо всем на свете, делились тайнами, отчего Анечкины глаза становились большими и круглыми, а голос сгущался до шепота, но потом взрывался горловым смехом.
Колюня был влюблен в этот заливистый смех, теплые ночи, в Анину бабушку, в террасу, в бесшумных бабочек, в сигаретный дым, в Аню — ему было так хорошо, что он и сам этого не понимал и забывал Сережкины бесстыжие рассказы про монгольских женщин и тайменей. Все это не имело никакого отношения ни к Ане, ни к даче, было хорошо и так, о большем и лучшем он и не загадывал.
Иногда только мальчик ловил на себе строгие и властные взгляды новой подружки, что вспыхивали