Та барышня, которую я собираюсь уволить, всегда под языком имеет речь и цитату. Мне с ней трудно. Псалмы, Лотман, Бердяев, Бродский — все у нее как воинство, а дела надо сделать на пять копеек своим умом, но прицепляется такой мощи товарняк, даже становится стыдно, что вызван по столь ничтожному делу. А дело-то придумано мной, значит, я и дура. Раз для такой армии не могу придумать дела покруче. Нет, определенно мне надо от нее избавляться, иначе начнет расти комплекс, и куда я с ним потом денусь? Для нынешнего времени комплексы — слишком обременительная и громоздкая одежда, они хороши для времен стоячих, тогда они тебе даже как бы украшение. Плюмаж лучше виден, когда ты в зыбучем песке и болоте, за него тебя и вытащить могут, если найдется рыцарь — любитель именно твоего плюмажа- комплекса. Так, между прочим, выживали те, что были перед нами. Тогда было много комплексов- украшений. Бант верности отеческим гробам — комплексантам по роли полагалось кричать дурное вослед покидающим отечество.
Я работала на полставки в «Литературке». Рядом сидела очень рефлексирующая дама, внутренним взором примечающая внутренних эмигрантов. Боже, какой на ней был бант! Она шептала нам то про одного, то про другого «внутреннего эмигранта», которые уже там, хотя еще здесь. И ей внимали. Она зацепила бантом дурную болезнь — гипертонию — и вскоре умерла от несоответствия жизни. Знаю еще одно распространенное в том времени боа — комплекс личной вины, гомункулус от скрещения Евангелия с писателем Нилиным. «Мы за все в ответе, что при нас». — «Ну как я могу быть виновата за тридцать седьмой или сорок девятый? — кричала я. — Как?» — «Так! — отвечали они. По закону генетической памяти». Страшное боа — от него по коже сыпь, да еще на самом видном месте — шее. А турнюр превосходства над всеми? «Это мы, — кричал турнюр, — раскорячившись, в течение тридцати лет родили сразу Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Тургенева, Некрасова, это не считая Фета и Тютчева». Однажды, когда меня чуть не задушили этим турнюром, я посмотрела на рожающую в ту же эпоху Англию. Процесс этот, он и там не эстетичен. И тем не менее… Байрон, Диккенс, Троллоп, Теккерей, это если не считать обеих Бронте. Как на меня закричали! Как можно сравнивать? Комплекс турнюра — один из самых сильных и подловатых наших комплексов. Мы не верили собственной жизни, факту собственного существования, нам нужна подкладная подушечка хоть из чего, лишь бы придала формы. Никакому Джону Смиту подтверждать свое право жить хорошо и счастливо не нужно при помощи мыслей высокого полета у его писателя-земляка. Он сам себе земля, гора и река, он сам себе — Сам. Конечно, это не факт. Я ведь не жена Джона Смита. Откуда мне знать? Я вообще ничья жена. И в этом на сегодняшнюю минуту главное мое приключение. У моей сотрудницы есть шанс не быть уволенной.
У меня появился мужчина. Это к нему я еду мимо той шашлычной. Если он скажет мне те слова, которые я жду, будет одна история. Если не скажет — другая. Но я не завидую тем, кто встретится со мной тогда, во второй истории.
Я гоню училок домой. Им не хочется. Сейчас им хорошо тут. Это свойство вина — приукрашивать обстоятельства. В данном случае мой кабинет, в котором я их обычно жучу, я ведь завучиха строгая, но сейчас у нас любовь и сестринство. Хотя я все знаю. Потом они меня обсудят и осудят со всех сторон. И какая я, и как умею привлекать нужных людей, вообще я, с их точки зрения, — Березовский районного масштаба. Дуры! Я гораздо больше. Просто мне не много надо. Я женщина с минимальными притязаниями. Я даже не стала директором школы, потому что в этом положении больше гвоздей и веников, мне это скучно. И в роно не пойду, это уже далеко от урока как такового. Когда я кончала школу, в пединститут шли те, кто больше никуда не годился. Я поэтому поступила в университет и в школу пришла уже сознательно, хотя были варианты. Мне нравится вспоминать, что я оказалась сильней общественного мнения. Потом, живя какое-то время в Израиле, я поняла: там то же самое. Учитель — профессия непрестижная. Это вам не врач или адвокат. Учителя там бузят, как и наши, что мало платят, но там нет всеобщей распущенности, когда корпоративный интерес становится выше, потому что лидер горластей. Но у нас нет гражданского общества — мы стадо, мы еще не понимаем, что, поджигая соседа, можем сгореть сами. Нам сгореть за идею — самое то. Идея, как правило, дурь. Сегодня после распития напитков меня остановила учительница химии, которую я уважаю и почти люблю. Тоже из университета.
— Александра Петровна, вы это видели? — и она показала мне Ольгин журнал. В нем большой очерк о завуче соседней с нами школы. Бабе препротивной. Ольга звонила и спрашивала, как она и что. Я ей сказала, что героем никакого материала та быть не может. И взятки берет, и в рукоприкладстве замечена. Так вот, Ольга самолично написала, как хороша завуч, хотя некоторые завистники и злобники не выбирают выражений, работая с ней по соседству.
— Это про нас, — сказала химичка. И я оценила выражение. Не про вас, а я не раз прохаживалась по той даме, а именно про нас. Была принята моя сторона и моя позиция.
— Вы знаете, кто писал? — спросила я.
— Ваша подруга? — ответила-спросила учительница, хотя знала точно.
Я и это оценила — вопросительность ответа, предоставление возможности отречься от Ольги: «Да какая она подруга!», «Да когда это было!», «Да Господь с вами!». Плохая новость — статья — была просто обернута сопереживанием и сочувствием, и я тут же выбросила из головы Ольгину подлянку. И зря… Я еще не знала, какие проблемы вырастут на моем пути из этих слов — «завистники и злобники». Я еще не знала про слух, что я, завуч, которой нигде (имелся в виду и Израиль) не хорошо, от которой доброго слова не услышать… Совсем рядом набухала склока, которую собственной рукой устроила подруга. Впрочем, не в первый ведь раз… Но об этом знаю только я… И еще мой драгоценный сын Алеша.
Ко мне за нарезкой «Чеддера» приходит маленькая женщина в тяжелом ортопедическом ботинке. Уже не помню, как разговорились, но выяснилось: она писательница. Не особо знаменитая, но и не так, чтоб уж совсем никто… Нормальный старший инженер литературы. Ее явно заинтриговала перемена моего статуса — я сама ей рассказала. Она кружит над этим, как ворона над сыром. Но у нее явно нет нахальной хватки спросить прямо: ну и как это, после кульмана, отсчитывать сдачу? Мне жалко ее беспомощности в добывании истины, и я сама ей рассказываю о голодном обмороке, который, с моей точки зрения, вполне сравним с ее мальчиковыми ботинками. И ботинки даже хуже. Они вопиют сразу, а обморок еще надо вызвать на выход, как сделали татарки, варя суп.
— Хотите и вас устрою? — спрашиваю я.
Бедняжка хлопочет лицом от множественных чувств. Во-первых, ей приятна моя чуткость, которая есть хорошее отношение. В реестре ее доблестей чуткость — определенно дама придворная. Сразу после доброты и где-то рядом с великодушием. Конечно, это мой реестр, но я давно знаю: вскормленные одной мамкой-школой, мы не разнообразны в главных вопросах. Мы кучерявимся уже на деталях, а изначальная луковица у поколения одна. Писательница наконец успокаивается и благодарит излишними словами. Это такая наша беда — многословие. Если есть одно определение и десять к нему синонимов, мы впариваем в речь все одиннадцать слов сразу. Мы — народ неточный, мы — народ чрезмерный. Не знала потом, как от нее отделаться. От ее объяснений, что она абсолютно нормально относится к возможности поменять профессию, но у нее пока все — тьфу! тьфу! — слава Богу, но она не осуждает никого, как бы она смела! И если кто способен и может круто повернуть жизнь, то нет вопросов! Потому как зарабатывание средств к существованию, если это, конечно, пристойные дела, всегда свято, человек обязан накормить себя и слабых сам и так далее, с повторением слов и жестов маленькими ручками, тискающими детские варежки, и притоптыванием тяжелыми ботинками на очень злой ребрухе.
Когда она наконец ушла и я проследила, как она мелкими перебежками перешла улицу, я подумала, что гадостность времени даже не в том, что я, инженер-оборонщик, торгую «Чеддером». Я всегда знала: кусок сыра важнее автомата Калашникова. Гадостность времени в том, что оно над нами смеется. Смеются день и ночь, смеются стрелки на часах, мы как бы живем в постоянном осмеянии, и это нас, что ни говори, оскорбляет. Но как поступить со стрелками на часах? Поверните сейчас голову и посчитайте смеющиеся вокруг вас стрелки. А теперь представьте совсем другое. Пустыню и Моисея с паствой. И насмешку пустыни над пустынниками. Куда бы они пришли, если бы под их ногами всхохатывал песок, а барханы змеились иронией? Хватило бы у них сил идти? Но вот мы. Попали в воронку истории. И она — воронка — просто изыздевалась над нашими сучащими по грязи ножками. Но разве время не бесчувственно? Разве в стрелках дело?.. Это мы сами смеемся над собой, это мы сами не любим себя… Ведь смотрю же я, как неуклюже переходит дорогу хромая женщина-писательница, смущенная мной. Сначала ее обрызгал грузовик, от