контекста или, наоборот, насильно вставленных в него произведений вроде «Булата и злата», «Острова» или сентенции по случаю находки считавшейся утерянной партитуры Вивальди[21] в рецензируемом сборнике совсем немного, раз-два и обчелся. На них, проглядывая наискосок, переводишь дух — перед тем, как остаться с глазу на глаз с унизительными для самолюбия россиян переменами:
Еще бесперспективнее выглядит постсоветская новь в короткой поэме «Дно», где дно — не знак придонной глубины-тайны, а всего лишь задворки мировой цивилизации, куда ходом вещей сбрасываются забракованные прогрессом тупиковые варианты Великого Эксперимента. Причем, по Корнилову, не в том даже злосчастье, что народ «доведен до дна», откуда никому, кроме «штукованных ребят», на своей тягловой силе не подняться. Это, так сказать, вершки, корень же нашей, одной на всех, казалось бы, непоправимой беды в ином — в том, что оказавшаяся на дне Россия вовсе не воспринимает выпадение из Большой Истории как национальную трагедию. Наоборот!
«Похоронный» пафос, с каким при первом чтении «Перемен» соглашаешься почти без сопротивления, по размышлении зрелом мог бы, наверное, вызвать пусть и осторожное, но все-таки несогласие со столь жестким диагнозом, если бы… Если бы перемены в сюжете собственной судьбы автора, во всяком случае те, что зафиксированы в рецензируемом сборнике, не оказывались в итоге покорными «общему закону».
Лев Аннинский (в биографическом словаре «Русские писатели XX века») довольно точно описал, хотя и не объяснил, парадокс Владимира Корнилова:
«Тяжелый, усталый стих Корнилова, непрерывно пропускающий сквозь себя и „прозу“, и „быт“, и „подробности“, смыкается вокруг невидимой точки в самом центре существования. Есть что-то, относительно чего все остальное — не важно. Это невозможно внятно очертить словами. Это существует в несоизмеримости со всем остальным. При таком „западании“ внутрь себя — поразительна живая чуткость поэта к внешним впечатлениям, неутолимое любопытство к фактам, неутомимому труду каждодневного бытия, ложащегося в тяжелый стих».
Так вот: в «Переменах» Корнилов наконец-то сделал видимым (оче-видным!) это что-то, «относительно чего все остальное не важно»:
Дом:
Женщина (как и созданный ею дом, единственная):
Дело, в которое можно «прятаться», «как в бомбоубежище».
Земля (не земля-родина, а земля — свое место) — и тоже в целом свете одна, оттого-то и жалко ее, жалость, как оказалось, держит и трогает сердце нежней и суеверней, чем любовь, даже странная:
И как только Корнилов решился рассекретить местоположение центра своего единоличного существования, стало ясно, что эта «точка» почти идеально совпадает с тем центром, к которому бессознательно, ведомая мощным инстинктом самосохранения, стягивает покалеченные и надорванные силы жизнь, именно жизнь, существование, а не народ или страна, — потому как то, что происходит сегодня в бывшем СССР, угрожает небытием не только новой российской государственности, а вообще жизни. Больше того, после «Перемен» можно, кажется, предположить, что и раньше, до всего, в корниловском случае ярко выраженного «западания в себя» не было, а был вековечный российский разлад между умом, падким на «торжественную дичь», натурой, обожающей «роковые минуты», и тайной любовью к своим пенатам, охраняющим домашний очаг… Не утверждаю, что Владимир Корнилов вполне отдает себе в этом отчет, однако объективно его лирический герой если чем и успокоен в хаосе неустройств, так это тем, что и ему, «заодно с другими» населенцами постимперской территории, смертельно устававшими от двухвековой гонки, наконец-то не стыдно не рваться вперед («чтоб брюки трещали в шагу») и что хотя бы на восьмом десятке можно признаться: