штрихи тоже образовывали что-то новое… да это же русский! В сплетении линий читалось слово „эхо“. Продолжая движение, я уперся в стену — черт, забыл, что это голограмма. <…>
Вернувшись в кресло, я продолжал любоваться знаком… и понял, что здесь изображено. Котенок, играющий с собственным хвостом! В пустую новую квартиру, где нет еще никаких вещей и мебели, но зато есть эхо от голых стен, первым пустили игривого котенка, и он в этой пустоте ловит свой хвост — такой образ мгновенно составился у меня в голове из всех замеченных деталей.
Но это еще и программа! В некоторых штрихах я узнавал команды того языка, который разрабатывали мы с Бин. Вот этот кончик хвоста, например, — явно что-то математическое… Я вызвал второй файл и запустил трансляцию.
Так и есть: кончик хвоста стал вращающейся спиральной галактикой. Под ней возникла известная формула Эйнштейна, только теперь она была переписана иначе <…> Зазвучала музыка — импровизация, в которой я узнал фрагмент из „Cats“ Веббера и еще пару известных мелодий. А иероглиф продолжал разворачиваться в хоровод образов, словно трехмерная страница виртуальной энциклопедии или алхимическая диаграмма. Так вот оно что! Судзуки добавил в наш язык Игры еще и сетевые ссылки; и наверное, его программа сама отыскивает эти ассоциативные связки! Рядом с эйнштейновской формулой всплыла иллюстрация из очень старого английского издания „Алисы в Стране чудес“: пожилой мужчина рассказывает что-то девочке, у которой на коленях сидит кошка…» (http://www.fuga.ru/shelley/pautina/p9.htm).
Звучит заманчиво, но когда и как это будет воплощено? И все ли захотят идти таким путем?
Я не утверждаю, что подобные игры — единственный путь развития литературы. Надеюсь, что не единственный. Но, отрицая его вовсе, мы рискуем попасть в положение заседавших на закате эпохи эллинизма в Александрийской библиотеке ученых поэтов-книгочеев, что не желали замечать жонглеров, распевающих на площади куцые рифмованные стишки — те самые, из которых вырастет потом вся поэзия Нового времени.
«Морская болезнь» Куприна и «Солнечный удар» Бунина как прототипы «Четвертого сна» Веры Павловой и «Похорон кузнечика» Николая Кононова
В обществе, из которого все мы вышли, сложно было с эротикой. С эстетикой было попроще. Что же касается соотношения эротики и эстетики, то тут наступали и вовсе кафкианские сюжеты. Набоков признавался: «Мне трудно представить себе режим, либеральный или тоталитарный, в чопорной моей отчизне, при котором цензура пропустила бы „Лолиту“». Во всяком случае, когда в 60-е годы была сделана попытка нелегальным путем провезти в СССР «Тропик Рака» в переводе Джорджа Егорова, все изъятые книги были тут же сожжены.
Тем более было бы интересно взглянуть на прорывы эротики в советское насквозь процензуренное пространство. Я буду говорить о «Морской болезни» и «Солнечном ударе». «Солнечный удар» писался Буниным в явной и очевидной полемике с рассказом Куприна. Полемика настолько очевидна, что она (по- моему) и не замечалась никем. Я — не об этом. Я о восприятии двух этих рассказов во взорванной ныне эстетике. Сначала мне казался забавным тот факт, что многие и многие из нынешних литературных сексуальных революционеров вспоминают свои первые эротико-эстетические впечатления от подстольной порнографии, «Луки Мудищева», «Морской болезни», но никто ни разу не вспомнил ни (вообще) «Темные аллеи», ни (в частности) «Солнечный удар». Ни то, ни другое не воспринималось — эротически.
Отчего так? Уж Бунин ли не эротичен? Нет, в нашем эстетическом пространстве он таковым не воспринимался. «Морская болезнь» — другое дело. Секс здесь мрачен, бессолнечен, тошнотворен. «То, что вы сделали, — хуже, чем убийство», — говорит изнасилованная интеллектуалка изнасиловавшему ее жлобу — и получает «допуск» в нашу эстетику. Эротика, секс воспринимаются в этом пространстве как «хуже, чем убийство». Хуже! Плотская половая любовь в этой эстетике — только изнасилование, нечто враждебное, неодолимое и потому подлежащее изъятию, запрещению, наказанию.
Два счастливых человека — мужчина и женщина — после соития? Ни в коем случае! Post coitum omnia creatur opressus est! Это — по-нашему. Униженная, плачущая, содрогающаяся от омерзения женщина и мужчина, воровато, как после преступления, выскальзывающий за дверь, — это в самый раз.
Но — и это «но» самое интересное, самое то «но», что связывает «Морскую болезнь» с «Похоронами кузнечика» и лирику Павловой с «Солнечным ударом».
«Морская болезнь» — подросткова. Общество, в котором она воспринимается как эротическое, чувственное произведение изящной словесности, есть общество подростков. Юнга, заглядывающий в каютSу помощника капитана после того, как женщина побеждена, раздета, распластана, и есть гипотетический читатель «Морской болезни». И — читатель благодарный. И то сказать, кому из прыщавых, вонючих подростков не хотелось бы, чтобы вон та красавица, презрительно скользнувшая по нему взглядом, не залепетала бы, покуда бы он умелым жестом «раскрывал на ней кофточку»: «Что вы делаете? Ко мне никто не смел прикасаться так!»
Куприн тщательно подчеркивает недосягаемую высоту женщины. Она и умнее, и образованнее, и порядочнее, да и красивее насильника, но чем тщательнее подчеркивает все это Куприн, тем больше подросток идентифицирует себя с насильником, тем больше ему хочется оказаться на месте насильника. Разумеется, стыд за это липкое, омерзительное желание входит составной частью в восприятие «Морской болезни». И стыд этот Куприн умудрился описать в том же рассказе. Тошнотворное состояние женщины, интеллектуалки после того, как ее изнасиловал жлоб, — это ощущение все того же прыщавого подростка, воспитанного в эстетических традициях, напрочь отвергающего эротику, после того, как он прочел «Морскую болезнь» и захотел оказаться или на месте помощника капитана, или на месте юнги. Уточним прежде данное определение: «Морская болезнь» онанистична в той же степени, в какой она подросткова.
Перед нами все то же российское различение явления и сущности, когда сущность не манифестируется явлением, а скрывается, маскируется им. На поверхности «Морская болезнь» — проклятие насильнику и изнасилованию; на поверхности — жалость к такой умной, такой красивой, такой интеллигентной женщине, с которой так нехорошо обошлись.
В сущности же, «Морская болезнь» едва ли не гимн изнасилованию как единственно возможной форме половой любви; в сущности — у читателя не жалость рождается к изнасилованной народолюбивой интеллектуалке, а стыдное желание оказаться на месте насильника.
На поверхности «Солнечный удар» — гимн плотской половой любви, оправдание случайных половых связей. На деле «Солнечный удар» — печальный рассказ о недостижимости счастья. Вполне, надо признаться, метафизический рассказ.
В «Морской болезни» победитель — мужчина, в «Солнечном ударе» — жещина. Здесь кроется еще одно объяснение того, почему «Морская болезнь» вошла в состав эстетической крови наших сексуальных революционеров, а «Солнечный удар» остался невостребованным.
«Морская болезнь» — некий эстетический реванш за житейское, чтобы не сказать — бытийное поражение мужчин в советском послевоенном обществе. В силу многих причин мужчину здесь с детства окружало невероятное количество женщин, которые властвовали над ним. В детском саду, в школе — это воспитательницы и учительницы; во взрослой жизни — это представительницы мелкой и средней чиновничьей иерархии, которая сплошь из женщин. В высших эшелонах власти женщин — мало, но низшее и среднее звено мощно феминизировано. Меня все сворачивает на литературу: представьте себе, на сколько градусов подвинулся бы умом бедняга Раскольников, если бы еще и дело его вела… женщина. Порфирия Петровна. «Морская болезнь», прочитанная в этаком окружении, оказывается позорной, онанистической компенсацией за власть над тобой женщин в реальности, в действительности. «Солнечный удар» такого реванша не предоставляет. Опять, как в прошлый раз в ЖЭКе, проиграл… — с тоской думает неудавшийся мачо.
Можете считать это затянувшейся преамбулой, но вы уже поняли, какую я хочу протянуть параллель. Да, именно так: «Похороны кузнечика» Николая Кононова происходят от купринской «Морской болезни», отсюда активное грозное неприятие плотского мира, неприятие даже запаха плоти: «В мои ноздри