могу несколько сбиться, но суть помню: если «Солнечный удар» и вообще эротика у Бунина проистекают из почти религиозного отношения к половому акту как истинно человеческому в человеке и Вера Павлова следует тому же, то автор «Похорон кузнечика» со страхом и омерзением относится к плоти и плотским проявлениям, в частности к половым, напоминая об отвращении к половому акту персонажей «Морской болезни» — равно изнасилованной пассажирки и насильника-моряка.

А я не верю в искренность восхищения половым актом, декларируемую в «Темных аллеях». Не высота, а, я бы сказал, неизбежность секса куда убедительнее в сознании героев, а точнее, героя, а еще точнее — полуреального-полувоображаемого «я» Ивана Бунина. Более всего чувствуются и переживаются два момента: грубое вожделение и — момент обрыва, когда писатель настойчиво, если не сказать — навязчиво, варьирует один и тот же вполне физиологический мотив освобождения и благодарности героя женщине за это освобождение. Похоть героя яростна: «так пронзило воспоминание о бархатистости ее вишневых губ, что отнимались руки и ноги» («Зойка и Валерия»); «у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого тела…» («Галя Ганская»); «изнемогая от неистовой любви к ним», то есть коленям («Натали»), «он с помутившейся головой кинул ее»; «смертной истомой содрогаясь при мысли о ее смуглом теле» («Руся»). «Не владея собой» от «жестокого телесного возбуждения» («Дурочка»), «он жадно взглянул на ее голые пятки, похожие на белую репу», «уже совсем шалея от величины и белизны этого голого тела…» («Барышня Клара»).

Утонченно-сладострастные описания тел, поз, физиологии вплоть до сообщения героинь герою о месячных («Лиза», «Генрих», «Натали»), явная тяга к беременным («Мордовский сарафан», «Ахмат»), того пуще — к несовершеннолетним: «ей было всего 14 лет» («Зойка и Валерия»); «ей шел семнадцатый год», «теплые детские слезы на детском горячем лице» («Таня»), вожделение к юной дочери приятеля («Галя Ганская») — «полудетский голос», «казалась совсем девочкой», «милая жалкая девчонка»; «мне на крещенье уж шестнадцатый пошел» («Степа»), «во всей свежести своих шестнадцати лет» («Генрих»). Но и там, где речь идет о взрослых женщинах, особое сладострастие герой испытывает от «личика», от того, когда женщина не по возрасту инфантильна: «дрогнула жалость… а вместе с жалостью — нежность и сладострастное желание», «мучительно пронзила невинность всего этого», «маленькие груди с озябшими сморщившимися коричневыми сосками повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил ее испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью» («Визитные карточки»). Как тут, простите, не вспомнить старый анекдот, в котором ловелас, делясь впечатлениями, в раже восклицал: «И так мне было ее жалко, так жалко, что е… и плачу!»

Если сексуальное поведение женщин нередко сопряжено с жалостью и уж давно подмечена синонимичность в языке русских баб понятий «любить» и «жалеть», то у мужчин «жалость» носит совершенно иную природу, не имеющую ничего общего не только с духовностью, но и с телесным здоровьем. Подобным наклонностям гостей издавна потрафляли в известных заведениях, обряжая проституток в гимназические платьица, о чем невольно вспоминаешь при описании коротких юбочек в соединении с толстыми ляжками в «Зойке и Валерии», «Мести» и других рассказах. И после этого доверять итоговой риторике вроде того, как, насладившись «крайним бесстыдством», «он поцеловал ее холодную ручку с той любовью, что остается в сердце на всю жизнь…»? Самый слог и словарь великого стилиста становятся нестерпимо фальшивыми, когда начинаются эти самые post coitum: «она дала мне лучшие минуты жизни» («Темные аллеи»); «Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на земле» («Поздний час»).

Для примеров места не хватит, и все ведь — из «Темных аллей» или из непонятно почему туда не включенных «Мордовского сарафана», «Солнечного удара», «Иды» и т. д. Хотя эти вещи 20-х годов, конечно, мощнее и чище «Темных аллей», но и там Бунин срывался со своей высоты, как и в «Митиной любви», про которую почти справедливо заметил М. Горький: «Бунин переписывает „Крейцерову сонату“ под титулом „Митина любовь“» (справедливее было бы назвать не «Крейцерову…», а «Дьявола»).

Куда более впечатляют и убеждают в любовной прозе позднего Бунина вопросы: «Связать, погубить себя навеки?» («Таня»), которые предполагают грядущее и скорое охлаждение к предмету половой страсти: «А там я ее, в этих лакированных сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же люто возненавижу!» («Кума»), — чем скорописные уверения читателя в неиссякаемости «высокой» страсти: «И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше». По поводу финала «Чистого понедельника» я уже позволил себе однажды заметить, что все «Темные аллеи» (кроме пароходов, вагонов, ресторанов, дождей, цветов, комаров, молний, закатов) произошли из рассказа «Шампанское» Антона Павловича Чехова, также не самого первого из великих русских писателей в лабиринтах любовной страсти (зато такого убедительного во всем, что говорит о ее отсутствии). Именно поэтому так часто Бунин и подключает для развязки, выражаясь языком «Тысячи и одной ночи», «Разрушительницу наслаждений и Разрушительницу собраний».

Все любовные сцены (а по существу, одна и та же) «Темных аллей» не стоят беспощадных сексуальных эпизодов повестей «При дороге» или «Игнат». Впрочем, у Бунина есть книга о любви, в которую веришь, а весь секрет, вероятно, в том, что «Жизнь Арсеньева» — non fiction.

У Веры же Павловой, которую наш коллега пристегнул к бунинской эстетике сексуального, к эстетике «солнечного удара», нет вообще ничего похожего на солнечные удары, вспышки, мгновения и прочие заместители любви. Ее стихотворная летопись есть бесконечный, никогда не приедающийся акт любви. Думаю, не столько откровенность Павловой поразила и привлекла читателей, сколько эта непрерывно свершаемая новизна творимого. Ведь плотская любовь так часто и прежде, а уж в наш век почти непременно приедается, она делается в лучшем случае неизбежным развлечением, в худшем — рутинной обязанностью, и даже очень молодые люди с пренебрежением относятся к «мясной терке».

К сожалению, у меня нет «Четвертой книги», процитирую «Второй язык»: «отделяю тебя от себя / чтобы сделать тебя собой / отделяю себя от тебя / чтобы сделать себя тобой»; «Тебе нужно было отдать все. / Но всего у меня тогда уже не было. / У меня не было прошлого — оно прошло. / У меня не было будущего — оно прошло бы»; / «Вечные поиски / признаков жизни. / Вечные происки / призраков жизни. / Признаков признак — / дыханье зрачка. / Призраков призрак — / шестая строка». Новизна творимого может быть не только поисками «признаков жизни», но этими самыми признаками, явленными в признаниях от трогательных и нежных: «только кормившей грудью / видна красота уха, / только вскормленному грудью / видна красота ключиц» — вплоть до вполне неприличных бытовых проявлений этих самых признаков: «Сегодня был такой кошмар! / В метро. Трусы врезались в писку — / и такой оргазм! Аж слезы брызнули». И даже смерть у Павловой — «профессионал в любовном деле». Жизнь, любовь и смерть не пугают, она не прячется от них, она готова ко всему и исполняет и жизнь, и любовь, как исполняют женские обязанности по дому. Она и ребенка родит, сперва вдоволь насмеявшись над собственным уродливым отражением в зеркале. Какой тут Бунин, откуда он явился? У Павловой — хоть бы намек на эстетизацию, прихорашивание секса и плоти, плоть разнообразна, жестока, безобразна и красива, она постоянно живая — Бунин же в поздних рассказах способен лишь воображать плоть, именно даже не вспоминать, а воображать ее, помня более всего вожделение. Я понимаю, что рискую, но все же назову поздние любовные рассказы Бунина онанистичными. Стихи Веры Павловой — столь же грубо выражаясь — постельны, они теплы, как двое в постели. Они — всегда сейчас.

Теперь о втором (по Елисееву) предтече наших новых сексуалистов — Александре Ивановиче Куприне, а точнее, рассказе «Морская болезнь» как предтече «Похорон кузнечика». Докладчик взвалил на «Морскую болезнь» тяжкий грех — воспитание в поколениях юных читателей отношения к плотской любви как делу грязному, греховному и насильственному. И в самом деле, поколение за поколением школьники (мальчики — И. Б. Роднянская вспомнила, что девочки читали под партой «Суламифь») передавали друг другу информацию о некоем рассказе, в котором описывается это. Но сам рассказ мало повинен в роли сексуального пособия для советских детей. Кто-то когда-то ославил его как похабный, а поскольку действительно похабных книг и журналов не было, их роль взяла на себя «Морская болезнь». В советском литературоведении, как помним, общим местом было, характеризуя позорное десятилетие, иллюстрировать его отходом писателей-реалистов, группировавшихся вокруг Горького, от принципов демократии и реализма; тут называлась «Морская болезнь» со словами Горького же: «И даже Куприн, не желая отставать от товарищей-писателей, предал социал-демократку на изнасилование пароходной прислуге, а мужа ее, эсдека, изобразил пошляком». Меж тем Горького возмутило не то, что — изнасилование, а то, что героиня и

Вы читаете Новый мир. № 4, 2002
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату