— рынок и хлебная очередь. Здесь можно с ходу рассортировать людей по группам: «доходяги-дистрофики» с заострившимися носами или просто голодные; есть более-менее нормального вида, но все равно с «печатью» на лице. Но иногда можно было увидеть «особь» весьма благополучного вида, выменивающую на хлеб часики, шубки, кольца, броши. Или: где можно было раздобыть столько жмыха, чтобы продавать его на рынке: и целыми плитками, и наломанный квадратиками, как шоколад. И каждый раз, натыкаясь на рынке на этих людей, вспоминала свою приятельницу Ольгу… Я допускала мысль, что и она где-то здесь придирчиво осматривает старинный сервиз или настенные часы в руках дистрофика и бодрым голосом торгуется, стараясь не продешевить хлеб, полученный ею по незаконной карточке.
И я в своих предположениях на ее счет не ошиблась: мы встретились после войны, она зазвала меня к себе, и первое, что она сделала, — показала вещи, «приобретенные» в блокадное время на рынках…
В довоенном барачном детстве я не удивлялась, когда видела, что ребенок не хочет есть шоколадную конфету — плачет, плюется, а мать его настойчиво хочет скормить ему конфету или яблоко («война» эта происходит в сквере, на скамеечке). Было удивление, но не возмущение с моей стороны, со стороны наблюдателя. Я рассуждала тогда здраво: «Значит, он живет в семье, где достаток, у него, наверно, есть отец… инженер, но никто не виноват, что в моей семье все сложилось иначе…»
Другое дело — в блокадном Ленинграде. Изверг Гитлер держит в кольце блокады город, и всем одинаково трудно… оказывается, не всем одинаково. Почему? И я ненавижу сытых, здоровых людей блокадного Ленинграда — они не могут быть честными, душевными.
Заходила к Рае на почту. После долгого молчания на почте зашипело радио — такой же слабый голос, как у всех блокадников.
Лежим с мамой в холодной постели, одетые в пальто. Я давно сплю полусидя. Если лечь — задыхаюсь. Мама уже видит, как я превозмогаю боль и удушье при дыхании. Когда я затихаю, мама ощупывает меня — это не ласка, а желание убедиться, жива ли я…
Мама на работе ежедневно получает суп из дуранды по крупяным талонам.
Мама рассуждает: «Что было бы с Толей, растущим подростком, если бы он не уехал? Где-то он сейчас? Здесь бы он умер… и наш хлеб съедал бы… Ведь человек растет до 20–25 лет… И ты еще растешь — тебе больше соков надо, чем мне, сорокачетырехлетней».
А я про себя думала: «Человек способен очень многое вынести».
Вот и дотянули до марта.
С продовольствием лучше стало. Продукты везут по Ладоге. Но люди умирают, умирают — страшная зима сказывается. Кроме хлеба — иногда 100 гр. мяса (кусочек мясной льдышки).
В очередях вяло говорят об эвакуации. Большинство не помышляют об отъезде, другие нервно ждут включения в списки на эвакуацию. Мудрые говорят, что лучше уж дома умереть, чем в пути. Транспорта не хватает, и ожидающие его на берегу Ладоги жалеют, что двинулись…
Обстрелы. Попало Петропавловской крепости, Кировский мост пострадал. Не помню, когда была в бомбоубежище.
Во время бомбежки потребность быть на улице, видеть небо. Наверно, потому, что принимала участие в откапывании погребенных в развалинах. Теперь отношусь к обстрелам и бомбежкам равнодушно.
Так хочется тепла. Может быть, больше, чем еды. Небо вроде выше стало, солнышко проглядывает.
8 марта — женский день. Объявлен воскресник. Мама на расчистке трамвайного пути, я — на расчистке нашей улицы. Вышла с трудом. Пока очень немного людей. Какой у всех вид! Похожи на весенних мух: движение — и замрут… «Взлететь» пока нет сил. Но вот выходят тощие, замотанные в немыслимые одежды, востроносые, с пятнами-тенями на лицах. Включаются… и оживают. Мужчин единицы. Старые. Хотя попробуй разберись — кто старый, кто молодой. Но улица уже не кажется вымершей.
Город не расчищали всю зиму. Высокие сугробы, обледеневшие нечистоты на лестницах и у подъездов. По фигурам людским можно представить, кто не мог выйти, но вышел. Быть на народе, принять участие… Все понимают важность предотвращения эпидемий.
Общегородской воскресник. Много значит для людей это «обще»… Узнают друг от друга новости. Каждый хочет сообщить что-то обнадеживающее.
Рядом со мной — высокий тощий мужчина. Подцепил на лопату отковырянную мной льдину и несет лопату к корзине, льдина соскакивает. Он заторможенно смотрел, потом опустился на сугроб. Отдохнул и переключился на другую работу — толкал корзинку, поставленную на санки. Я взяла лом — его никто не брал. Сначала я не могла высоко его приподнять, и удар по льду получался слабый. Постепенно дошла до успеха. Разогрелась, распрямилась, лом выше, удар точнее, будто силы прибывало, старалась делать свою работу быстрее и сделать побольше. Я и до войны не умела в работе рассчитывать свои силы. И сейчас так. А дыхание со свистом, с приступами кашля — глотаю холодный воздух. Странно — отступило колотье в боку. Обрадовало давно не испытанное — я вспотела! Домоуправша (довольно приличный вид у женщины) позвала везти санки с корзиной, наполненной льдом и снегом. Две женщины спереди — в веревочной упряжке, я толкаю сзади. Дыхание медленное, и потому начинаю охлаждаться…
Ночью опять задыхалась.
Через неделю опять на воскреснике. Возили снег, лед на фанере, на брезенте, на санках — к машине. Сугробы стали ниже. Во дворе напротив люди откопали из сугроба труп… Никто не удивляется — понятно, что не всех упавших подбирали в тот же день, а потом их заносило снегом.
На этом воскреснике во время приступа кашля я выплюнула на снег слюну с кровью…
В эту ночь нечем было осветить комнату. Легли в кровать рано. Мама отогревала мои руки своим дыханием. Мне было тяжко. Страх от удушья.
Мамин голос:
— Доченька, с завтрашнего дня заведем такой порядок: вечером, когда я обычно возвращаюсь домой, старайся не спать, слушай внимательно мой голос — я буду звать тебя по имени, не входя в комнату… а ты должна обязательно откликнуться… Если не откликнешься — я уйду и в квартиру никогда не вернусь. Ты понимаешь — почему? Похоронить тебя я не смогу: нет на это у меня ни сил, ни хлеба, а дотащить до морга тебя, завернутую в одеяло, и бросить там — сердце не выдержит.
Я промолчала, вяло размышляя над ее словами. Я знала, как трудно получить место в больнице, и мама об этом речь не вела, и я не просила… Неужели мама считает, что я дошла до точки? Или она пугает меня смертью с тем, чтобы я нашла в себе силы выжить?
Думаю обо всех близких. Где они. Думаю о брате Толе. Осенью пришло письмо от его учительницы из эвакуации — сообщает, что по пути следования «потеряли» троих мальчиков, в том числе и Толю. Это случилось вскоре после отъезда из Ленинграда, во время бомбежки…
Не нашли их ни живыми, ни мертвыми. Могли заблудиться в лесу (когда началась бомбежка, детям велели бежать в лес), могли и сознательно отстать (как раз эти трое мечтали или о фронте, или о возвращении в Ленинград).
Дальше в письме она характеризует Толю: хороший мальчик, легко подвержен влиянию, как хорошему, так и плохому, и если попадет в хорошие руки — будет человеком, если в своем бродяжничестве встретит дурных людей — пропал человек. Доехав до места, подали заявку на розыск детей — ответа пока нет.
А мне этой ночью виделся Толя как наяву: нежное личико с родинками над углами губ, вьющиеся волосы, изящная фигурка. Сон, бред???
И вдруг — шаги и приглушенные голоса из коридора… Подумала — не галлюцинация ли у меня? Но мама тоже слышит, говорит: «Это явно не „блокадные“ люди и с квартирой незнакомые».
Договорились не подавать признаков жизни…
Голос в коридоре:
— Свети хорошенько… Надо постучать во все комнаты…
Другой голос:
— Не похоже, чтобы здесь были живые люди… Входная дверь настежь, и вообще…
И вот шаги и голоса уже возле нашей двери (дверь на крючке).
Мама шепчет мне: «А вдруг кто от сыночка Васеньки?!! Надо открыть».
Голос: