Аллахабад? Это получивший свое новое имя в эпоху Моголов священный город индусов Праяга, который предание считает единственным местом на Земле, пережившим время пралайи… В библейских понятиях это отсылает нас к потопу, ковчегу Ноя на горе Арарат и к таинственной фигуре Мельхиседека, доиудейского царя Салима и первосвященника, своим православным священством прообразующего царское достоинство и священство самого Христа… Не указывает ли это, что истоки правильной Церкви лежат за пределами Иерусалимского Храма и ветхозаветного Ааронова священства?»

И далее:

«Наконец, разве не естественно полагать, что коль скоро ветхому Адаму надлежало быть искупленному целиком, во всей полноте земного пространства и времени, то именно поэтому само пришествие Христа в мир ознаменовалось встречей с живым олицетворением этой ветхости — волхвами? Нет ничего невозможного и в том, что волхвами могли быть риши, древнеиндийские мудрецы, знатоки и толкователи Вед».

Все основные посылки автора строятся по схеме «почему не предположить, что возможно то-то и то- то» (действительно, а почему нет? предположить можно все, что угодно), вместо конструкций, выстроенных по типу «исходя из несомненности изложенных фактов, мы вынуждены предположить, что…». И уже дальнейшая проработка мысли о возможном родстве нашего и индусского «внутреннего отпечатка» идет в тональности само собой разумеющегося, в частности, констатации «специфически русской традиции особой любви к Индии». Оборот этот автор развивает таким пассажем: «В особом влечении к Индии сходились едва ли не все нити русской жизни: и окрашенный томлением по Раю космизм русского крестьянина — „хрестьянина“, и геополитические интересы Российской державы, и углубленный духовный поиск, и сокровенная прапамять о своем собственном прошлом». Нет, я не против воодушевления, с которым написан этот пассаж (при условии, разумеется, что любовь к Востоку в данном случае не является специфической формой нелюбви к Западу), но мне хотелось бы, отвлекшись от пафоса высказывания, подумать о его содержании. Ну, например: а что, собственно, подразумевается под прапамятью о своем прошлом? Единственное, что приводит автор, — это наличие в древнерусских географических названиях следов санскрита. Это действительно нечто вполне реальное. Но дело в том, что такие же следы специалисты находят и в западноевропейских географических названиях. Как с этим быть? Ну и так далее.

Разумеется, уровень, на котором ведет свое размышление Ксения Мяло, выше уровня Романова с его «старинными подземельями» и «книгами-берегинями», но их роднит одно свойство — опровергнуть и то и другое почти невозможно. То есть даже очевидные (очевидные для меня!) стилизаторские ляпы Романова вроде оборота «бревна под телегу» в устах средневекового юродивого (телега — это не трактор и не лесовоз, под нее бревна никогда не клали, хворост клали, ветки, но не бревна) — даже такие ляпы неопровержимы: блаженный — он потому и блаженный, что мог сказать что угодно.

Не думаю, что такие сочинения представляют серьезную опасность для истории как науки. Но и не замечать того факта, что количество подобной литературы растет гораздо быстрее, чем количество дельных книг по истории, адресованных широкому читателю, тоже не стоит. Хотя бы потому, что Интернет грозится стать одним из самых доступных и демократичных источников информации. Уже сегодня по количеству запросов на поисковых сайтах одним из лидеров является слово «реферат», то есть тысячи и тысячи нынешних студентов — будущая научная, промышленная, административная элита России — перекачивают свои знания со страниц Интернета.

И потому я попытался продолжить здесь работу Владимира Губайловского, сформулировавшего в статье «Суровая проза науки» («Новый мир», 2002, № 12) основные признаки сегодняшней псевдонауки. К таковой в области гуманитарных наук следует относить также работы, в которых зыбкость и предположительность посылок сочетаются с предельной определенностью, категоричностью — почти агрессивностью — выводов, и, как правило, выводов идеологического характера.

P. S. Еще раз об эссе Коробова и о мистической «Книге Юнглей». Только закончив составление этого обзора, я взялся проверять остальные ссылки, которыми сопровождается текст эссе, в частности, ссылки на публиковавшиеся в газете «Санкт-Петербургские ведомости» строки из «Книги Юнглей». Как и следовало ожидать, процитированных в эссе Коробова текстов по указанным автором ссылкам не оказалось. То есть — еще одна паранаучная фантазия. А жаль. На мой взгляд, эссе Коробова лучше смотрелось бы в «борхесовском» контексте, нежели в «историко-мистическом» ряду (Борис Романов и Ксения Мяло).

Солнце русской политэкономии

Вот вам вопрос на засыпку — «ученый-политэконом, поставивший экономические абстракции на партитуру поэтического звучания». Сдаетесь? Эх вы… В полку политэкономов давным-давно прибыло. Пушкин Александр Сергеевич. Вспомните-ка среднюю свою школу, «Онегина» вспомните:

…Зато читал Адама Смита И был глубокий эконом, То есть умел судить о том, Как государство богатеет, И чем живет, и почему Не нужно золота ему, Когда простой продукт имеет…

Когда я училась на экономическом факультете университета (именно на отделении политэкономии), преподаватели в стремлении как-то романтизировать сухую теорию очень любили этот литературный пример. А других, видимо, и не знали. (Правда, по теории статистики еще предъявлялось хрестоматийное ильфо-петровское «Статистика знает все…».)

В труде Ивана Устияна{Устиян И. Пушкин и политэкономия. Кишинев, «Картя Молдовей», 2002, 438 стр.} та самая «экономическая строфа» тоже встречается не раз и не два, но автор одним «Онегиным» не ограничивается. Еще бы — И. Устиян не какой-то простой доцент и доктор экономики, но экс-Председатель Совета Министров Молдавской ССР (с 1980 по 1985 год). Он смело пытается впрячь в одну телегу грузного экономического коня и трепетную поэтическую лань на четырехстах с лишним страницах. Каких тем тут только нет: и «Пушкин и Байрон об аграрных реформах», и «Мысли экономического реформизма в творчестве позднего Пушкина», и «Пушкин и Орлов о кредите и налоге» и т. д. и т. п.

Попутно даются краткие сведения об экономических теориях той эпохи и их авторах — Адам Смит, физиократы, Бентам и Милль… И об экономическом образовании самого Пушкина — в Лицее и позже…

Но самое, конечно, главное и интересное в книге — филолого-экономический (или экономико- филологический) анализ пушкинского творчества: кроме «Евгения Онегина» — «Пиковая дама», «Дубровский», «Барышня-крестьянка», «История Петра».

Вот все тот же «Онегин» — «энциклопедия русской жизни». Тщательно рассмотрев его в свете идей Кенэ, Смита и прочих «глубоких экономов», И. Устиян приходит к выводу: «Пушкин возлюбил политическую экономию за то, что она являлась синонимом свободы, всем своим содержанием была направлена против крепостничества, то есть против рабства… Если бы в Пушкине не взял верх всемогущий поэтический гений над экономическим талантом, то нет никаких сомнений, что он стал бы выдающимся экономистом и прилежным хозяином-дворянином». Глядишь, и «Капитал» бы не по Марксу учили — по Пушкину, была такая возможность! Сравнивая мысли Пушкина и Маркса о кредите, Иван Устиян пишет: «Генезис кредита решается Пушкиным чисто по-смитиански, по-рикардиански, по-марксистски(!)». Впрочем, Муза от карьеры экономиста все же сумела Пушкина отвлечь. Хотя и не совсем. Базис есть базис, никуда от него не деться: гони экономику в дверь — влетит в окно.

Обратимся опять к школьной программе. Возьмем «Дубровского». Что вспоминается на сей раз? Маша и благородный разбойник Владимир, самодур Троекуров, любовь и разлука, записки в дупле…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату