Запомнил только, что незнакомец был, кажется, немного нездоров, по крайней мере выглядел таковым: тяжело дышал, ощущал дурноту, невыносимо страдал от электрических разрядов в ногах, а из-под меховой шапки, надвинутой на самые его глаза, стекал пот.
…начальник станции очнулся и побежал открывать ворота, однако, пока он возился с замком, одна из запряженных на скорую руку лошадей, видимо, от волнения и нетерпения обмочилась прямо на только что выскобленные доски пристанционного взъезда, тут же заскользила, еще больше оттого испугалась и чуть было не понесла, поперхнувшись стальным грызлом, выпучив налитые кровью злые глаза, как будто бы осатанела от адской боли. Потом пустила из распертой удилами пасти желтую, резко пахнущую настоем чеснока пену, задергала бородатой, больше похожей на оживший череп мордой и затихла. Впала в прострацию. Или оцепенела?
Пошел пар.
Опять оттепель! В запотевшем окне предбанника проплывают пологие, уходящие за горизонт холмы, что обложены мокрым снегом, и курятся густым клокастым туманом. Это как дыхание, настойчиво прорывающееся сквозь залепленную хлебным мякишем газоотводную трубку, которая по настоянию уездного, страдающего одышкой фельдшера вставлена в рот слепой улыбающейся собаки — «блаженны, блаженны чистые сердцем». В пасть. Этой едва передвигающейся, уморительно пускающей ветры и страдающей недержанием кала собаке прошлым летом исполнилось девятнадцать лет, и она по праву считается членом семьи начальника почтовой станции, что проживает тут же, рядом, в одноэтажном деревянном доме, с пристроенными к нему конюшней и каретным сараем.
Начальник почтовой станции привязывает собаку к спинке стула, чтобы она не упала, залезает под нее и чешет ей брюхо сплетенной из водорослей губкой-власяницей.
А еще долгими зимними вечерами собака любит лежать в прихожей под дверью и, находясь в болезненной старческой полудреме, слушать сквозь просверленные ртутью в голове дыры, в лысой-лысой голове, как начальник почтовой станции сгребает широкой жестяной лопатой снег с крыльца.
Так и дождь колотит по жестяному карнизу или расслоившиеся угли падают на жестяной поддон.
Мыши скребутся, ходят по полу, обнюхивают неподвижно лежащую собаку, недоумевают: «Может быть, она уже отошла и не ощущает нашего присутствия? Сдохла, что ли, она? Черт ее знает…»
Почувствовав свежую, обжигающую суставы дорожную грязь вперемешку со льдом и снегом, лошади наконец разбежались. Путешественник откинулся на подложенное под спину одеяло и закрыл глаза.
…и сразу же пригрезился Петербург в один из тех редких теплых осенних дней, когда только что прошедший дождь уже испарился с мостовых, изошел, но воздух еще полнится пряной, пахнущей свежими водорослями сыростью.
Часы на Адмиралтействе показывают полдень, однако вскоре под тяжестью выкрашенных черной краской чугунных гирь стрелки не выдерживают, выгибаются, замирают на какое-то мгновение и падают вниз порванными сухожилиями. Сразу наступает половина седьмого вечера, и на улицах с характерным фистульным свистом, воем ли вспыхивают газокалильные лампы. Теперь немногочисленные, по большей части прижимающиеся к блеклым стенам домов прохожие скорее напоминают изломанные, мечущиеся вдоль тротуаров тени. Целое воинство. Целое царство таких теней в развивающихся на сквозняке холщовых балахонах. Целая немая процессия, которая останавливается возле каждого фонарного столба и поклоняется с гудением разгорающемуся колпаку, что сделан из матового стекла в форме головы Будды.
Становится свежо — высокое предзакатное небо, отражающееся в неподвижной воде многочисленных каналов и проток, начинает медленно выцветать, а затем и гаснуть.
Погасло совсем.
По мере наступления темноты аквариумические витрины магазинов, заполненные рыбами, постепенно превращаются в гигантские минералы. Минералы в беспорядке разложены на лотке ювелира, в глаз которого вставлено увеличительное стекло. Монокль.
Да, это перевернутый город, где вдоль тротуаров нескончаемой чередой выстроились извозчики, где на сентябрьском ветру в окнах мансард хлопают ставни, механический стук которых так напоминает стук телеграфных машин, где река мерно бьется в гранитной горловине, а во дворах-колодцах, уже доверху наполненных пряными, вытекающими из канализационных люков испарениями, наступает полная тишина, вернее сказать, полнейшая тишина, молчание, силенциум, лишь изредка нарушаемая доносящимися с проспекта трамвайными звонками.
Примечательно, что в видениях путешественника, как правило, отсутствовали картины городских окраин с их традиционно спускавшимися на дно длинного, изъеденного дождевыми оползнями оврага фабричными бараками. При том, что в этом была какая-то своя едва ли поддающаяся словесному описанию загадочная красота гористой местности: низины, горовосходные холмы, уступы, опять низины, балки, до краев заполненные зеленой пузырящейся водой, скрюченные, словно разбитые параличом, больные деревья, а также поваленные, заросшие лишаем заборы.
Скорее всего это были окраины Секирного леса. Дорога тут проваливалась в одну из заброшенных и потому заплывших окаменевшей глиной шахт, оставшихся еще со времен торфоразработок, и путешественник сразу же открывал глаза.
…над ним стояли старые бородатые лошади, которые при этом даже могли показаться абсолютно безумными, потому как издавали какие-то нечленораздельные звуки, икали, тужились, хмурились, поводили плешивыми, в коричневых разводах парши боками и трясли лохматыми, совершенно перепутанными колтунами гривами.
— Чего трясетесь? Замерзли, что ли, сволочи?
— Нет, не замерзли.
— Так чего же трясетесь-то?
— Со страху, со страху.
А еще лошади пили ледяную воду из придорожной канавы, по краям которой торчали острые куски грязного, облепленного бурой прошлогодней травой льда, чавкали, как свиньи, толкались, с опаской косились друг на друга, как это обычно делают сердитые, никогда не доверяющие друг другу старики в очереди за хлебом, маргарином, кефиром, картошкой, луком, как безумные схимники, содержащиеся в психиатрической лечебнице доктора Усольцева, что в Петровском парке, или в доме инвалидов, мычали- мычали какой-то парной горячей дрянью. Угощались.
Называли себя «причастниками».
«Причастники» кивали головами, мелодично звеня притороченными к упряжи медными бубенцами, снова и снова заглядывали в лицо странника. Они-то не знали, что с ним случалось так всякий раз, когда наступала болезнь, и все вокруг становилось каким-то необъяснимо призрачным, размытым, вызывающим глухое, угрюмое раздражение именно вот этой своей призрачностью и идиотской загадочностью.
— Чего зырите, а? Чего вам надо от меня? — вопрошал странник в сердцах.
«Ничего», просто рассматривали это бледное, осунувшееся лицо путешественника с выступившей на острых, вырезанных ржавыми ножницами губах лиловой пеной. На самом же деле эти самые страшные лошади оказывались в результате и не лошадьми никакими, но нищими умалишенными волхвами, сбежавшими на первой седмице Великого поста из сумасшедшего дома. Здесь, в мрачной архитектуры кирпичном здании тюремного вида, их — страждущих покаяния — насильно кормили обкусанными ветряной оспой ломтями сырой подмерзшей тыквы, которая так напоминала своим внешним видом моченную в уксусе дыню или луну. Унижали их, сколь душе было угодно, называли узбеками, язычниками, безбожниками, иудеями, сволочами и гадами называли тоже, а еще били, предварительно заткнув им рты тряпками, войлоком, липкими бинтами, марлей ли с присохшими к ней комьями бурой крови и связав при этом им руки за спиной. Страшно, но ведь это правда!
Боже мой, как он, путешественник, странник, мог оказаться среди этих нелюдей? Совершенно непонятно. При том, что когда-то они ведь были вполне достойными, благоухающими маслом и ароматами, нисколько не глинобородыми, но седобородыми старцами в шитых дорогим стеклярусом кафтанах, сафьяновых остроносых сапогах и в лисьих, надвинутых на самые глаза шапках с хвостами. Прятали отсутствие лбов? Нет, просто так вид был более грозный и надменный
Впрочем, нет, это уже слишком! Пора подниматься, не валяться же все время вот так — в грязи, на дороге, без шапки, с заплаканным лицом.