стоп, под смех и улюлюканье продавцов, мол, «опять обоссался, придурок», удалялся в служебное помещение, расположенное за облицованным мореным дубом гигантским прилавком.
Зеркальный карп подплывал к самому стеклу витрины, замирал, совершенно уподобившись при этом отливающему потемневшим в горячей воде серебром неповоротливому дирижаблю, и немигающим взглядом неотрывно смотрел в глаза Саше.
Смотрелсловно бросал в эти глаза горсти измельченного в стекольную пыль малахита: до рези, до жжения. Тут же веки набухали, а на ладонях вскакивали волдыри и начинала сходить кожа. Шелушиться.
Карп. Золотарев.
Саша отводил глаза от витрины, даже целиком отворачивался от зеркального карпа, становясь к нему спиной, но чувствовал, чувствовал-таки на себе его неподвижный, завораживающий взгляд. А мимо по Невскому проходили прохожие, но почему-то никто из них не обращал на происходящее никакого внимания. Будто бы ни витрины, заполненной малахитовой жижей, ни зеркального карпа, ни Саши вообще не существовало.
Существовали только гигантские минералы, в полнейшем беспорядке разложенные на лотке ювелира, в единственный глаз которого было вставлено увеличительное стекло. Монокль. Одноглазый ювелир!
Впрочем, так могло повторяться изо дня в день, пока наконец тот же рабочий не забирался в витрину с водой, не вылавливал зеркального карпа за хвост и не распарывал ему брюхо длинным хозяйственным ножом, который извлекал из-за пояса.
Саша кричал в исступлении: «Что же ты делаешь, разбойник!» Стучал кулаком по стеклу, да с такой силой и страстью, что улитки падали со стенок аквариума на дно и оказывались тотчас же раздавленными ушастыми чеботами рабочего.
Когда же все это заканчивалось, то зеркальному карпу отрубали голову, и она так еще долго валялась под столом, пялилась остекленевшими глазами в закопченный потолок.
Вот потолок.
— Моя фамилия Золотарев, но зовут меня не Карпом, а Василием. — Рабочий отворачивался к стене магазина, на которой висело изображение августейшей четы на борту яхты «Штандарт», потом смотрел в потолок. Чувствовал себя неловко.
А что же Карп Золотарев? Вот он опустил глаза к полу и, как бы нехотя, еле двигая распухшим, едва помещавшимся во рту языком, проговорил:
— Вчера вечером я спускался на дно оврага, который расположен на задах дома, и там, среди полусгнившего бурелома и поваленных ураганом деревьев, обнаружил выложенный мраморными плитами жертвенник, по четырем сторонам которого были изображены орел, лев, телец и ангел.
— Ну что же ты, стервец, мне врал, что ничего не обнаружил на дне оврага?!
— Так ведь боялся же сказать правду.
— Боялся?
— Боялся, что вы меня заругаете.
— Ладно, иди с Богом. — Александр Яковлевич вставал из-за стола и выключал лампу.
И уже потом, ночью, когда на кухне наконец гасили свет, а на запотевших от бесконечной готовки окнах замирали изломанные силуэты растущих во дворе деревьев, голову зеркального карпа утаскивал в свое подземелье желтоглазый, насквозь провонявший рыбной чешуей старый кот по имени Уар
Еще какое-то время Саша безо всякой цели и смысла бродил по Невскому, находясь под впечатлением увиденного и пережитого, затем сворачивал на одну из прилегавших к проспекту улиц и вскоре оказывался перед дверями огромного многоквартирного доходного дома, в котором жил его отец.
Раньше квартира здесь, на четвертом этаже, принадлежала деду отца — Петру Ильичу Кучумову, известному в свое время издателю музыкальной литературы и нот. Он выкупил ее у владельца дома — немецкого заводчика Канна. Однако после смерти деда его многочисленные наследники превратили некогда просторную семикомнатную квартиру в обычную коммуналку с общей кухней, общей ванной и вечно забитым вонючим мусоропроводом. С тех пор мать отказалась здесь жить и переехала с Сашей, Максимом и Модестом в квартиру родителей на Миллионную. Отец же переезжать отказался, хотя довольно часто наведывался в гости и любил подолгу засиживаться за самоваром — кажется, пока не выпивал его целиком. Пел? Нет, здесь он петь не любил, почитая акустику недостаточной…
Тогда их ссоры с матерью становились все более и более частыми. Скандалы, крики, ругань, угрозы — уйти насовсем. Так оно и вышло в конце концов.
Дверь в парадный медленно открывалась, выдыхая в лицо подвальную сырость, выпуская едва различимый гул, что обитал в чугунных крестовинах лестничных маршей. Тут вполне можно было отдохнуть и справиться с волнением. С сердцебиением.
— Это хорошо, что ты пришел, — говорил отец, — раздевайся. Ботинки — под вешалку. И заходи. Я, видишь ли, сегодня немного нездоров, потому что почти всю ночь не спал, вставал с кровати, подходил к окну, подолгу смотрел в темноту, потом вновь ложился, но еще долго так лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок с застывшими на нем отсветами уличных фонарей. Чувствовал, как начинает болеть голова, потому что откуда-то из самой глубины, из чрева, из подземелья, в нее начинала прибывать дурнота: может быть, из живота, а может быть, из сдавленной волнением груди. Веришь ли, но мне даже становилось как-то необъяснимо приятно наблюдать это внутреннее нарастание чего-то, по сути своей, необъяснимого, напряженного, вызывающего учащенное дыхание и холодную испарину на лбу. Это было как лавина, как наводнение, как приведение приговора в исполнение. И тогда приходилось вновь вставать с кровати, буквально выдергивать себя из полуобморочного забытья, заставлять, через силу заставлять себя вновь подойти к окну, распахнуть его и, широко открывая рот, жадно вдыхать-пить ледяной воздух. Какие-то мгновения — и все наполнялось жгучей, вызывающей судороги, агонию ли прохладой. Льдом? Газом? Ознобом?
Мне кажется, что я уже давно так болею, много лет, и потому привык к этим страданиям. Я изучил их происхождение, последовательность, симптомы. Однако было бы ошибочным думать, что истинные страдания полезны для душевного здоровья, что они просветляют ум и истончают душу. Нет, это совсем не так. Истинные, иначе говоря, внезапные и в то же время со страхом ожидаемые, чаемые мучения необычайно вредны, потому как они мутят рассудок и огрубляют душу, доводя порой человека до животного состояния. До скотского состояния! Поверь мне. До того состояния, пребывая в котором уже невозможно различить все многообразие красок и звуков, просто потому, что на это не осталось сил, и все, совершенно все перерастает в монотонный, ртутью сверлящий голову гул-бред бледно-серого, металлического, мертвенного цвета, скрадывающего различные детали. Такие детали: кран в рукомойнике, оконная задвижка, настенные часы, радио, телефон, дверной замок. Конечно, впоследствии вполне можно утешить себя тем, что все эти предметы не столь важны, чтобы печалиться от их неузнавания, и без них можно прожить, слушая лишь собственную головную боль и полностью доверяя ей. Но это не так! Уверяю тебя, совсем не так, потому как из подобных незамысловатых частностей, банальных пустяков, а пускай даже и пошлостей и складывается жизнь, обнаруживает себя течением времени. Это как инфекция, неотвратимо приводящая к старости и смерти.
Течение реки.
Саша посмотрел на отца и не узнал его.
Превращение в совершенно другого человека происходило буквально на глазах, и речь в данном случае даже не шла об изменении внешнем, но скорее внутреннем. Да, того отца, которого Саша знал раньше, пожалуй, уже больше не было, не существовало. Вернее было бы сказать, что он остался в каких-то далеких, смутных, призрачных, ничего не имеющих общего с реальной жизнью путаных воспоминаниях. Могло даже показаться, что его — бодрого, улыбающегося, гладко выбритого и приятно пахнущего дорогим одеколоном — никогда и не существовало. Боже мой, но тогда откуда же могли взяться подобные трансформации? Вероятно, из детских мифов-представлений о том, каким должен быть на самом деле настоящий молодой отец — этакий удалец, выходящий на футбольное поле в только что выглаженных трусах до колен и майке, шерстяных полосатых гетрах и кожаных, спеленутых бесконечной длины шнурками бутсах.
Трогал мяч.
Саша трогал голову отца, лежащую на подушке.