люди — тоже. А может, ты собираешься стать его женой?
— Наверно, люди рассудят так, что за спасение я должна стать его женой, но у меня не получится это…
— Может, другому парню дано слово?
— Нет у меня никакого парня! Я не умею объяснить, почему не могу… Не могу в такой форме отдать большой долг Сергею Михайловичу… Можете меня осуждать, но не могу…
Комбат наконец сказал, что малость понял, почему на свое имя получил предписание демобилизовать меня. Вернее, понял это сразу, но мои ответы подтвердили его догадку.
— Ты здесь очень нужна! У нас и так некомплект сестер, ты работаешь за двоих, за троих. Скоро дивизия вступит в бой, у нас каждая пара рук будет на вес золота. Иди и работай! Теперь я вооружен, чтобы оградить тебя и себя от полученной бумаги.
Но предупредил, что не выполнить приказ я могу только в том случае, если предам огласке состряпанный приказ и существо дела.
— Пожалуйста, только помягче! Ведь Сергей Михайлович спас мне жизнь! Он же просто спасал меня, как спас бы любую блокадницу! Человека спасал! Мой тогдашний вид говорил сам за себя, не мог он вызывать другого чувства, кроме жалости… Это потом на него нашло…
— Не думаю, что не было у него «другого чувства». Спасая дистрофика, он видел тебя такой, с которой пережидал бомбежку в начале войны и в которую тогда с ходу влюбился… Он же на фронт в тот день уходил… все чувства были обострены. Он спасал твою жизнь… для себя… А теперь, когда ты оклемалась, стала такой красивой — любовь его смешалась с «чувством собственника».
Любовь! Что только она не делает с человеком… тебе это еще неизвестно. Любовь может даже до преступления довести…
— А у тебя есть родные?
— Мама в Ленинграде. Что-то писем нет давно.
— Запросим! Или кто в командировку поедет — попросим разузнать.
В каких инстанциях и как рассасывалось мое «дело» — не знаю. Меня никуда больше не вызывали. Но что где-то оно должно было разбираться — это ясно, так как молча комбат не мог не выполнить предписание. На другой день после беседы со мной комбата медсанбатовские терапевты — Зинаида Николаевна и «Мусенька» — меня осматривали, ощупывали, выстукивали и сказали, что все хорошо, что остаточные явления экссудативного плеврита — спайки — это нормально. Послали меня в госпиталь сопроводить раненых и показаться там глазнику. Ответ — зрение и глаза вообще идеальные.
Комбат позже рассказал мне, что разговор — большой — был в штабе дивизии в присутствии начальника Особого отдела и Морозов был вызван… Морозов в свое оправдание твердил одно: «Поймите, я ее люблю и потому поступал безрассудно, по-мальчишески…» и будто бы ему сказали: «Любовь требует терпения… любви нельзя требовать…» Он сказал, что «сам себе навредил и ее напугал… ведь она меня теперь боится, как это ужасно!..»
Я слушала комбата и горько плакала. Почему? Чувствовала себя виноватой перед ним, неблагодарной свиньей… Не надо было уезжать из Ленинграда. Маму послушалась, пожалела ее, желавшую страстно сохранить мне жизнь… представила ее горе и положение, если я умру, ей не на что было бы предать мое тело земле…
Плакала потому, что надо было сразу опровергнуть ложь С. М. — ведь не отправили бы меня обратно в Ленинград?!
Жалела Сергея Михайловича, что из-за меня он поставил себя в такое положение, объяснялся, каялся. Я удивлялась — чем могла вызвать любовь Морозова. Ведь когда он уговаривал меня на выезд из Ленинграда, я задыхалась от своего плеврита, была страшна, немыта, меня рвало… Худая, с голодными синяками всех цветов на лице…
Ненавидела я сейчас себя за то, что не умела по-женски полюбить доброго человека. Правда, я совсем не знала ни его жизни, ни характера. Но мог ли он быть недобрым человеком, если спасал другого человека — меня. Неблагодарная я, неблагодарная! Хотя бы в благодарность за свое второе рождение… А я так и не смогла отдать себя ему… И это меня всю жизнь мучило!
С. М. Морозова перевели от нас в соседнюю дивизию… Увидеться со мной на прощание он не пытался… (Последнее свидание произошло в 1944 году в начале лета. Оно было короткое — оба просили друг у друга прощения.) Комбат, сообщая об этом, сказал:
— А Морозов сглупил, не тем путем шел. Когда привез тебя и отрекомендовал женой — это пусть. Это для тебя благо. Ты хорошенькая, будут влюбляться. Он это понимал, а к «замужней» не будут подкатываться доблестные воины… Ну и заботился бы по-братски о «жене», не форсировал бы свои притязания, не напоминал бы о твоем «долге». Глядишь, и приручил бы терпением своим. Твоя благодарность ему — немаловажное чувство, оно могло и преобразоваться…
Ну а теперь, если хочешь спокойной жизни, отвечай всем влюбленным (имею в виду здоровых): «Сейчас война! Кровь рекой льется, а ты, сукин сын, куда мозги направил!» И матом его, матом!
Ну а если раненый влюбится — это ему на пользу, скорее поправится. Тут не бойся, не ругай его матом. Знай, что он у нас недолго пробудет — эвакуируют… Ха-ха!
Грубость, мат — ненавидела, так как много этой «прелести» за свою короткую жизнь наслышалась (скверно ругался отчим; деревенские мужики беззлобно матерились; в рабочем бараке «висел» мат: много было татар — они ругались по-русски, но с акцентом, и это выходило пакостнее, чем у русского мужика). Прощала мат раненым, воспринимала как лекарственное для них средство, как разрядку от боли — со скрипом зубовным, в бреду мученик хрипел: «В атаку! За мной! Тра-та-та-та! Бей фашиста!.. Гитлера… Тра-та-та!» Один солдатик спросил меня:
— Как ты, белая березонька, умудряешься не качаться от мата, как бы и не замечаешь его?!
— Так они же не меня матерят, а Гитлера, войну… От боли физической и душевной.
Так много писала о С. М. Морозове, что можно подумать, будто я только и делала, что копалась в себе…
Нет! Главное было — работа, нелегкая, под бомбежками, обстрелами, с переездами, переходами и… столько изувеченных войной мужчин… кровь, гангрены, ампутации, развороченные животы.
На запрос о маме был комбату ответ: повредила она чем-то на заводе ногу, лежала в санчасти. Получила постоянную комнату (вместо той, временной, в которую мы с нею въезжали осенью 1941 года).
Живется Ленинграду нелегко, но летом есть травка и солнце. Мама писала бодрые письма. Не приукрашивала, но трезво, с оптимизмом смотрела в будущее, верила в победу.
А блокада еще не была прорвана. Война бушевала, пожирала человеческие жизни, люди тяжко работали, недоедали, голодали. Мама была терпеливой, труженицей. Не умела щадить себя: надо — значит, надо!
В письме мама спрашивала о С. М. Морозове… Я не ответила на этот ее вопрос и опять думала, думала! Может, я от природы эгоистка — не умела отдать то, что желанно другому? Но ведь мама, несмотря на неудавшуюся личную жизнь, с гордостью говорила, что оба раза выходила замуж по любви и что только по любви надо замуж выходить…
А я вот чувствую себя без вины виноватой и не умею объяснить эту виноватость себе и другим. Читая книги, останавливала внимание на похожих ситуациях.
«Одностороннее самопожертвование — ненадежная основа совместной жизни, потому что оскорбляет другую сторону» (Д. Голсуорси).
В ту пору я по наивности считала несовместимыми войну и любовь. Это неверно! Самая бескорыстная, чистая, сильная любовь — на фронте. Постоянный страх утраты любимого человека…
О фронтовичках в мирное время судачили так: «А она ребенка на фронте прижила…», «А она с ним на фронте сошлась», «Все они были там ППЖ (походно-полевая жена)».
А надо бы иначе: «Их любовь родилась на военных дорогах, они ведь были в той поре, когда природа велит человеку любить…»
«Не спеши накладывать на услышанное сегодняшний опыт чувств. Они — другое поколение. У них был свой опыт любви».
1942 год. Август. Синявинская операция. Работа по трое-четверо суток, не выходя из операционной,