инакомыслию) равно насыщены и КГБ, и РПЦ. Ненависть заполняет собой даже те сферы жизни, которые призваны источать любовь. Такая страна неизбежно гибнет духовно: люди, которые могли бы в ней жить, утрачивают человеческий облик. Все, даже замкнутая монастырская сфера, пропитано миазмами советской жизни.
В этом мире победившей ненависти, где милость даруется только властью, ждать спасения неоткуда. Что же делать тому, кто не нашел прибежища ни в церкви, ни в семье, ни в любовной стихии, не говоря уже о социалистической родине? Остается одно: отказ, добровольная жертва. И вот, не видя иного решения, героиня приходит в храм, чтобы принести свою жертву. Она просит Господа освободить Дмитрия (сделать так, чтобы он мог уехать на Запад — такие молитвы отчаянно возносились в то время и в православных церквях, и в костелах, и в кирках, и в синагогах); ради его спасения она готова на крайнее самоотречение — обет повиновения и молчания. Как андерсеновская русалочка, отдающая морской ведьме свой волшебный голос, она жертвует даром Слова — последней надеждой, которая еще теплилась в ней, соединяя ее с Богом. «Я слышу звуки, собравшиеся в слова, в которых соединяются земля и небо. Только это одно есть у меня, и это я отдаю Тебе, чтобы они отпустили Митю». Она способна пожертвовать своей душой во имя другого (такая жертва, как учит Евангелие, — наивысшая: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих»).
Услышал ли Тот, кого зовут Всемилостивый, ее молитву? Должно быть, услышал. Желавшие вырваться из ненавистного государства в конце концов оказывались за его пределами; это, следует думать, произошло и с Дмитрием. Но, вняв ее страстной молитве, Господь отвергает самопожертвование. Появление романа «Лавра», написанного после этих событий, само по себе подразумевает, что Бог сохранил в ней внутренний слух и творческую силу. И, значит, в мире не все потеряно для того, чья вера не гибнет под давящими сводами Лавры, кто способен в страшную минуту жизни воззвать к Творцу, уповая на Его бесконечное милосердие.
Впрочем, это — скорее читательский домысел. Финал романа куда безрадостней и безысходней для героини. Мы расстаемся с ней в тот самый момент, когда, распростершись крестом на каменном полу храма (так послушники принимают обет монашества), она произносит последние слова, прощаясь со всем, что ей дорого, — словно возвращает билет Создателю (еще не зная, что Он не примет жертву). Больше у нее нет ничего. Она остается одна, неприкаянная, охваченная беспредельным отчаяньем. Вокруг — безжизненный однообразный пейзаж: пространство, сотканное из страха и ненависти. Утробное урчание говновозок, поливающих из шлангов небо и землю, и обеспамятевшая больная страна, которую покинул Ангел.
Оглашенная в Лавре
Оглашенный (церк. стар.) — оглашенный в храме идолопоклонник, принимающий христианство.
Оглашенный (простореч. неодобрит.) — ведущий себя бессмысленно, бестолково, шумно.
Читатель уже догадался, что сейчас последует «другое мнение». На самом деле не другое, а третье. Если первый из моих эпиграфов сколько-то подходит к отзыву К. Азадовского: дескать, ушла героиня- богоискательница из совкового язычества в христианскую церковь, а потом… — то второй вполне сгодился бы для попавшегося мне на глаза библиографического отклика Евгении Щегловой (петербуржанки тож): «нескончаемый текст… очень-очень красивый»… «метания полуошалевшей дурочки»… «очевидная безвкусица» и «безмерное самообожание»… «апология самовлюбленности» и «мощное самоутверждение» («Континент», № 114).
То, что написала Щеглова о Чижовой (за парность фамилий ответственна сама жизнь), — увы, правда. Но такая правда, про которую Аглая заметила князю Мышкину: правда, а значит — несправедливо.
Читая этот действительно нескончаемый текст, я испытываю не только эстетические преткновения от промахов и бестактностей даровитой все-таки повествовательницы, но и тяготу, тяжесть особого рода: когда тебя, как теперь выражается молодежь, грузят — грузят посторонним твоей душе, а деваться некуда, ибо чужой опыт внедряется в тебя с неподдельной экзистенциальной энергией. Опыт этот — и интересен, как бы ни была насильственна процедура его впрыскивания.
Мимо этого доподлинного опыта прошла не только ироничная обозревательница, но, мне кажется, и безусловный апологет романа К. Азадовский, который в своей до крайности политкорректной («не оскорбляющей чувств верующих») рецензии свел его содержание к горстке интеллигентских трюизмов: свободная творческая личность («особого склада») не может вписаться в авторитарную иерархическую организацию, будь то государство или церковь, и… да это, впрочем, и все[2] . Несмотря на то, что рецензент захвачен пейзажем души героини и ее визионерскими дарами, сравнивает ее с Жанной д’Арк и пророком Иезекиилем, он представляет нам «Лавру» как заранее просчитываемый идеологический роман.
Каковым «Лавра», впрочем, и является — в верхнем, отчетливо осознаваемом рассказчицей срезе. «Самая молодая и красивая» героиня окружена тремя влюбленными в нее или вожделеющими к ней мужчинами, назначенными знаменовать три течения в интеллигентных кругах семидесятых годов. Муж — фарисействующий неофит, сочетающий карьерные желания с елейным умилением по поводу новой церковной пристани (и вдобавок утаивающий от церковного начальства свое двоеженство); он ни разу не назван по имени, что подчеркнуто и имеет свой смысл, — эдакий муж, объелся груш. Далее, любовник — диссидентствующий западник, мечтающий любой ценой вырваться из «этой страны» (притом, будучи филологом, работающий в суперзакрытом НИИ — чего не бывает? — и даже проводящий там «политчасы»). Наконец, друг семьи и исповедник четы, отец Глеб, молодой священник из «университетских»; он особо жесток со своей духовной дочерью, которая в свою очередь дразнит его смутительными речами, слетающими с соблазнительных уст.
Нетрудно посмеяться над самолюбованием несомненно автобиографической героини. И чему посмеяться — найдется в избытке. Женской половины рода человеческого просто не существует в одной с нею плоскости; она кругом себя взирает: ей нет соперниц, нет подруг. Там, внизу, копошатся «невзрачные» (ее слово) матушки и поповны, безвкусно понадевавшие на пасхальное торжество свои кружавчики и наколки (меж тем как она сияет в забугорном платье с вырезом, «строго очерчивающим ключицы»), в той же коллекции — и однокашница Лилька, распутная, хитрая, лживая, и недалекая послушная Верочка, прилепившаяся к церкви в надежде выйти замуж за семинариста; да еще мелькают две фантомные безумицы, в которых героиня, кажется, угадывает символические предвестья собственного состояния. Отец Глеб — женатый священник, но он днюет и даже ночует в доме своих друзей в холостом одиночестве, видимо, чтобы венчанное с ним чадо праха не мешало умным разговорам.
В этой диспозиции, сколь бы она ни была саморазоблачительна, есть, однако, свой идеологический выигрыш. Чтобы судить обо всем и обо всех, всех и вся, необходим пьедестал ослепительной юной женственности и «беззащитной и страстной искренности», — и по праву рассказчицы героиня себе его обеспечивает.
А судит, провидит и вещает она о судьбе родной страны и Русской Церкви. Тут у ее интерпретатора, по-моему, промашка в том, что касается иерархичности и авторитарности, отвергаемых мятежной душой. Как раз эта, организационная, сторона церковной жизни для нее, недавно «покрестившейся» (бытовое слово выбрано удачно), интересна и увлекательна. Она от нее многого ждет — прежде всего