неблагопристойность? Ничего, кроме шашней с небытием. Ведь тот, кто лжет (а как мы знаем, писатель должен лгать) о ни чем, вряд ли может считаться лжецом.
В таком случае нужно было — и именно в этом прелесть последовательности — написать ничто. Но имеет ли смысл подобная задача? Написать ничто — отнюдь не то же самое, что ничего не написать. Следовательно?..
Ролан Барт, автор эссе „Le degre zero de l’ecriture“[6], даже не подозревал об этом (но он мыслитель скорее блестящий, чем глубокий). Он не понял, стало быть, что литература всегда паразитирует на разуме читателя. Любовь, дерево, парк, вздохи, боль в ухе — читатель понимает это, потому что испытывал сам. С помощью книги можно в голове читателя попереставлять всю мебель при условии, что хоть какая-то мебель до начала чтения в ней находилась.
Ни на чем не паразитирует тот, кто производит реальные действия: техник, доктор, строитель, портной, судомойка. Что по сравнению с ними производит писатель? Видимость. Разве это серьезное занятие?»
У литературы нет выбора. Или служение — то есть трансляция чужих, не ею порожденных смыслов, или молчание, ложь, имитация речи и смысла. Это очень жесткий вывод.
Но что такое литература постмодерна? Это попытка использовать слово в его коммуникативной роли для создания художественного текста, который требует использования творящего слова.
К этому литературу приводит кризис достоверности, недоверие к слову, неверие в то, что слово может иметь какое-то значение, кроме вполне измеримой информации, которую оно передает в сообщении. А то, что нельзя померить, — не существует. Заставить слово выглядеть коммуникативным, будучи, по существу, творящим, порождающим, — рискованная и очень интересная задача. Текст постмодерна — это сообщение, которое может быть принято, если к нему отнестись как к сообщению. Это принципиальное различие не только с модерном, которому противопоставляет себя постмодернизм, но со всей когда-либо существовавшей литературой от самых ее истоков.
Предыдущий перелом происходил в обратном направлении — когда к сообщению отнеслись как к творению. Это прямой переход от сакральных и мифологических текстов, которые, конечно, не что иное, как сообщение, возвещение, — переход к творчеству, то есть к текстам информационно независимым, творимым и безадресным. Но этот первый переход был проще, потому что сакральный текст адресован не имманентному адресату, а трансцендентному — абсолютному. Значит, следовало отнестись к неизвестному читателю как к своего рода Богу на земле и написать ему письмо. В случае постмодерна переход обратный: мы как бы разворачиваем вертикальное (творящее) слово по коммуникативной горизонтали сообщения — мы не к читателю относимся как к Богу на земле, а к Богу как к читателю. Но ведь Богу-то узнавать от нас нечего.
Как можно, разлагая слово на составляющие, то есть подвергая его анализу, прийти к ничто, к пустоте? Чтобы в чем-то усомниться, надо в чем-то быть уверенным. При любом анализе мы обязаны использовать какие-то опорные данные. Но этим самым мы полагаем их несомненными, о чем совершенно верно пишет Витгенштейн. Но если мы хотим все подвергнуть сомнению — возможно ли это? Да, возможно. Алексей Лосев, анализируя именно этот вопрос в предисловии к классическому тексту Секста Эмпирика, пишет, что мы можем влезть на крышу и отбросить лестницу.
На каждом шаге рассуждения мы что-то одно считаем несомненным, но мы можем в следующий момент подвергнуть разлагающему анализу прежде несомненное. Если мы поступим так — то в конце рассуждения что-то последнее останется несомненным. То последнее мы сможем исключить, только если наши рассуждения замкнуты, то есть порождают порочный (или непорочный, это как посмотреть) круг.
В своей эссеистике Лем дает множество способов говорить так, чтобы ничего сказано не было. Это может быть разбухающее до полной неразличимости и бессодержательности автокомментирование («Гигамеш»), когда каждое слово берется со всеми своими контекстами и таким образом пересказывает в пределе все, что только возможно, — весь мир. Это может быть полный отказ от реальности внешнего мира, своего рода инкапсуляция в своем собственном воображении (упомянутые «Робинзонады») или микромире семьи («Идиот»), или выстраивание всего универсума как глобальной тавтологии («Новая космогония» или «Корпорация „Бытие“»), которая рационально перечислима и уже перечислена и добавить просто уже нечего.
Постмодернизм в том виде, в котором он сложился к концу тысячелетия, — это, конечно, идеология усталости. Цель познания потеряна. Мы уже не верим в ее объективную достижимость. Нет, мир познан не будет. Ни завтра, ни послезавтра, никогда. Нет таких оснований, на которых мы могли бы строить познание. Нет изначальных самоочевидностей. Как только мы начинаем анализировать то, что казалось незыблемым, — оно рассыпается от пристального взгляда.
Мир — субъективен, но нам он неподконтролен. Мы никогда не сможем заставить его делать то, чего мы хотим. Но мы можем разрушить все, что угодно. Мир размыт и нечеток. Даже такие вещи, как движение планет, которые всегда казались нам неизменными и надежными, оказываются неустойчивыми при достаточно долгих флуктуативных воздействиях. Мы отказываемся смотреть вперед, потому что мы больше ничего не ждем. Человек, по крайней мере такой, каким стал ощущать себя европеец начиная с эпохи Возрождения, — не венец творения. Он довольно слабое и жалкое существо, которого и некому и незачем жалеть. Сверхчеловек не родился и не родится. Мир безосновен.
Кризис рациональности привел к отказу от реализации титанической программы, которая заявлена в Декартовом «Рассуждении о методе…». Она невыполнима. Почему нам так зябко смотреть на мир, который может измениться и просто погибнуть от одного нашего (или не нашего) недоброго взгляда? Почему так трудно принять то, что ненаблюдаемая частица существует только как возможность?
А слово ведет себя так же. Язык стал последним прибежищем человека двадцатого столетия. Но как только мы сделали язык основой своей онтологии, он попросту не выдержал и начал распадаться. Тогда выяснилось, что у нас вообще ничего не осталось. Язык, наверное, — «дом бытия», но у этого дома сорвало крышу.
В том, как долго и мучительно принимали физики квантовую механику, было что-то очень тяжелое. Человек не верит себе, он боится собственной субъективности. Ему нужно, чтобы другой (каждый!) подтвердил его наблюдение. Ему нужно, чтобы материя была твердой и объектной. А она объективна только вместе с человеком. Она с ним одно целое. Так почему же это плохо? Как раз тогда, когда у человека появилась настоящая возможность представить себя не гостем в этом мире, а его неотъемлемой частью, он чего-то испугался. Оказывается, человек никогда не хотел быть творцом — он хотел быть использователем. Он хотел брать, и только брать, но брать можно лишь у чужого — у себя взять нечего, разве что из левого кармана переложить в правый. Язык необъективен, лучше сказать, необъектен, так же как необъектен весь универсум. Что же здесь плохого? Почему это так страшно?
Блистательная лемовская эссеистика ничего не утратила за те годы, которые прошли с момента (моментов) ее появления. И то, что я подробно остановился только на одной стороне ее — на контакте человека и иного и возможности существования художественного текста, может быть извинительно только по той причине, что для меня это действительно важнейшая из проблем, поднятых Лемом. Но она, конечно, не единственная.
Нельзя не сказать об интеллектуальной новелле «Народоубийство», в которой Лем исследует отношение современной культуры к феномену человеческой смерти и приходит к выводу, что человечество, предельно смягчив контуры, локализовав и укрыв сам феномен, оказалось перед ним бессильно — потому что отгородиться можно от всего, чего угодно, а от смерти все равно деваться некуда. И это привело к «вторичной утилизации смерти» терроризмом, который воспользовался робостью западной культуры и собственной безнаказанностью, чтобы диктовать свои совершенно бесчеловечные (любые) условия.
Лем многообразен. Его сильнейшая черта — рациональное воображение. Воображение, которое свободно в жестких — практически формальных — рамках. Лем оформляет свое совершенно свободное, не знающее никаких ограничений воображение твердыми формулами научного знания. В «Записках всемогущего» всесильный разум говорит: «Что же такое мудрость? Ограничение всеведения и всемогущества. В чем она проявляется? В зарождении упорядоченности».
Писатель-фантаст всемогущ. Он может придумать все, что угодно. Но его задача состоит в том, чтобы разумно выстроить самоограничения. Лем в своих книгах опирается на научное знание, которое он пытается прогностически и гипотетически продлить в будущее. Он свободен, но законы природы для него