была? Самое простое объяснение, материалистическое — раньше билет в купейном стабильно стоил пятнадцать рублей, а теперь семьсот или тысячу (сколько будет, когда этот текст станете читать, мне не предсказать). Но простота в России хуже воровства, в политических целях ее используют, чтобы электорат заморочить, а по правде — когда это русского человека деньги останавливали? Если душа просит, то и нищий пролетарий добудет бутылку, и нищий интеллигент — книжку редкую, и нищий коллекционер — Зверева или Яковлева, и нищий путешественник до Питера доберется.
Не окном в Европу Питер был, когда мы жили за «железным занавесом» (чужими метафорами пользоваться нехорошо, но это уже термины), — самой Европой он был для нас, заключенных в советские границы. В Чеховым открытом стремлении просвещенного провинциала «в Москву!» смысловое ударение падает не на цель, а на вектор, на охоту к перемене мест, на неуемный интерес к новому. И конечно, от себя самого, непознанного (и непознаваемого?), хочет сбежать русский человек, то есть тот, чья корневая система раскинулась по всему простору обрезанного, но все еще огромного государства. Он и теперь свободно может добывать себе пропитание в любом национальном уголке, без ограничений (если только сам себя не сдерживает, по глупости или по хитрости — и то и другое закрывает дорогу к непредсказуемой бесконечности, ради которой и хочется жить).
Ну а литературоцентричного человека в Питер так и тянет. Выходишь, неумытая, ранним утром из московского поезда на обновленный, омытый ночным безлюдьем Невский, и бытовая, неудобная, обидная «совковая» жизнь забывается вплоть до возвращения на Ленинградский вокзал в Москву. Настоящая, непритворная любовь, то есть тяга к кому-то или к чему-то (перечень бесконечен, очень необычные бывают любови), такую крепость может придать хрупкой человеческой особи, что она, преодолев путы пространства и времени, на та-акую дух захватывающую свободу вырвется… Да, да, я имею в виду Того, кто всех нас полюбил… И в семьях бывают бабушки-дедушки, о которых поколение за поколением помнит, и в искусствах-науках о гениях веками не забывают. Гениальность — это ведь производное любви. Взаимной любви мужчины и женщины, писателя и слова, ученого и предмета исследования… Но взаимность не может быть постоянной, она возникает (сама собой или ее добиваются) и исчезает, а чтобы возвращалась — нужны усилия, работа, и чем дальше, тем усерднее надо трудиться. Любовное напряжение не всякому под силу, гении часто становятся психически больными. Или рано погибают.
Мы еще живы? Тогда в Питер вернемся. Влекла меня туда раз за разом любовь к Литературе, начавшаяся в тот момент, когда мама, еще молодая, красивая (она и сейчас прекрасна), весело, по голосам, читала «А от тебя, лиса, и подавно уйду…». Теперь я могу полагаться на это чувство как на природную данность — столько испытаний оно уже выдержало. Самое варварское из них — отнюдь не бесконечное число рукописей, которые приходится переваривать профессиональному литератору, а… Долго думать не пришлось — близкое знакомство с творцами любимых текстов это. Шок вначале вызывали их эгоизм, человеческая жестокость, тщеславная мелочность… Много раз поранилась (вся бы кровь незаметно вытекла, если б с ними только и зналась — а ведь именно к этим дружбам приговаривала меня женская природа, не умеющая думать, рассуждать, анализировать), прежде чем поняла, что из сора, своего душевного сора, они нечто создают. Вот почему так называемые отрицательные герои всегда и у всех (ну где исключения, где?) убедительнее. Что ж, значит, есть куда вклиниться, может, и получится натюкать что-то новое — если и когда смогу вымести из своей души весь тривиальный сор, который не дает ей вверх двинуться. Зачем подниматься? Кругозор большой необходим, ведь только с горней высоты можно неописанное разглядеть и полководцем собственных слов сделаться. И взаимность мне ведома — когда фраза за фразой так и льются из тебя, восторгом, как музыкой, наполняя каждую клеточку твоего тела. (О- о… тут ты напутала, это не может служить доказательством взаимности. — А что, кроме собственной веры, может?) И страданий она принесла и приносит…
Первый раз в Питер поехала, потому что хотелось путь Раскольникова (с топором) к старухе- процентщице своими ногами пройти. Зачем? Рационального объяснения нет. А иррациональных — множество, у всякого, кто эти семьсот с чем-то шагов сделал, свое. Теперь и в книжках с подробностями описано, и экскурсии, говорят, там водят. Но мы сами открывали, раз и навсегда закрывая своей мысли тропинку, ведущую к насилию. Любому насилию, убивающему чувство, идею, человека, государство…
Потом на набережную Мойки, 12 потопали (пешком, только пешим ходом познается город, сколько населенных пунктов на машине ни проколеси, ничего не поймешь о них — а значит, и о себе) — мысленно полежала там на пушкинском предсмертном диване… На Офицерской, 57 под белой чашей абажура в эстетном стиле модерн с Блоком чаю попила… По-европейски сберегают в Питере (насколько все же Москва расточительнее!) и пространство, и время, сохраняется оно не только в храмах, для этого приспособленных, но и в квартирах, на лестницах и в подвалах, в подворотнях и на улицах…
Пройдя всю улицу Зодчего Росси, на Фонтанке лишний билетик на «Холстомера» спрашивала, спрашивала, отчаялась и в отчаянном порыве к служебному входу метнулась. На имя режиссера Евгения Карелова выманила другого Евгения, Лебедева. Сама поверила, когда убеждала уже загримированного народного артиста, что Карелов мне лично советовал к нему обратиться. «Эх, Женька, ну надо же заранее предупреждать», — беззлобно поворчал Лебедев (питерец не тратит нужные ему для работы эмоции на отказ, просящему — подает, даже если тот жулит) и проводил меня к кассирше, которая ровно то же сказала про «Женьку», слово в слово, выдавая контрамарку на два лица. (Вот так писатели и творят, ухватившись за шапочное знакомство с человеком и за слух, что тот снимал великого Лебедева в невезучем фильме, на полку положенном. Но это не обман, это созидательное, душу формирующее стремление, и оправдывает оно все. Кроме насилия.) Катарсис испытала, когда Серпуховской на скачках Холстомера загнал, катарсис в самом прямом, греческом, смысле. (Неужели душа возвышается только от трагедии, от страдания? Неужели от счастья — не бывает? Успею ли до конца своей жизни проверить?) То был лучший спектакль из всех виденных, а я лет десять была искренней, правдивой театралкой, то есть не суетная приятность причастности, а интерес к сути зрелища заставлял из теплого, семейной любовью согретого дома в любую пору и любую погоду выходить. Человек театра (не подумайте, что кто-то конкретный — никогда своей физической сущностью я ни к кому из притворщиков не тянулась) имел фору в моем сознании, почти наравне с человеком литературы. Негордую профессию театроведа к себе примерила и поносила ее даже, но гордость или гордыня не позволили долго находиться «при»: в «Мужском романе» за все отчиталась и теперь снова могу в театр ходить, уже не больно.
Улица Зодчего Росси в тот приезд была для меня только архитектурным чудом: в Москве нет такой, чтоб состояла из одного длинного дома, века смотрящего на своего близнеца напротив. И вдруг оказалось, что в этом музее живут… Поэт живет, в коммунальной квартире, переделанной из дортуаров тонюсеньких учениц Вагановского училища, что напротив. «На львиных лапах зверь-аристократ», — он про себя написал, и в питерских декорациях эту роль исполнял величаво-безупречно. Я рот открывала и всему, что он рассказывал, верила. Верила, что Лиля Брик велела знаменитому «Андрюше» не читать своих стихов в присутствии «Виктора Александровича». Верила, что он в партизанском отряде жил. Что у него две головы при рождении было — тоже верила. Что в Париже ему не понравилось и он уехал оттуда, не отбыв весь срок, в то время как все остальные (все ли?) правдами и неправдами его продлевали или даже превращали в бессрочное свое европейско-американское заключение. В семьдесят седьмом году, и такая независимость от вожделенной заграницы! — только гений мог таким быть, казалось. Это сейчас (четверть века миновало… неужели? снова пересчитала… именно двадцать пять лет спустя, в две тысячи втором году) я специально подъехала на улицу Бобийо к убогой, даже без звездочек, гостинице «Виктория», из которой он когда-то сбежал, — тоска взяла уже от тесной лестницы, по которой к «рисепшн» надо подниматься (питерские декорации не так безразличны к живой душе?). Абсолютно неизбежным оказался побег поэта, но в те времена такая естественность была большой редкостью. Впрочем, когда она не в диковинку?
Молчим как-то друг против друга за бело-желтым столом из живой, неподдельной сосны — было это незадолго до его переезда на «проспект Удавленников», петербургскую окраину, где отшельнику дали отдельную камеру-квартиру. Глаза в глаза смотрим. В его бездонности я такое одиночество изгнанника из жизни читаю, что за руку хочется его схватить, чтоб на краю удержать. Не подумала, хватит ли моих сил… Что женские жесты вне пола не толкуются, тоже не учла. Когда сообразить, если всего мгновение было равенства-понимания нас обоих — эстетиков, а не реалистов… А он вдруг ребром той руки, к которой я еще и не успела потянуться, ударил по столешнице, да так, что чашка-самоубийца спрыгнула на пол.
— Нет, не могу! Грань чувствую… — выдавил он.
Здравый смысл сразу сделает стойку: а что между ними было? Отвечаю. Самые разнообразные,