непредсказуемые отношения между мужчиной и женщиной случаются и вне секса, без всякого насилия над собой. (Эротическое топливо не обязательно для продолжения глубоких, сложных отношений. Да и при наличии секса просты они лишь тогда, когда это соревнование: кто кого победит — важно, а не то, что после. Но спорт — дело молодых, с возрастом добиваться выдающихся результатов можно только с помощью допинга, чревато это крупными бедами.) Если картина в музее — а Питер для москвича что, как не музей? — нравится, то вовсе не обязательно трогать ее руками, покупать или воровать. Любоваться лучше издалека, дольше чувство длится, глубже внутрь проникает, срастаешься с ним и становишься другим. Правда, тогда я про тривиальный взгляд на м/ж отношения совсем не думала, жила с открытым и наивным доверием к человекам. Столько узнала благодаря своей неосторожности, но и страданий многовато зачерпнула из жизненного моря — теперь учусь понимать и взгляды пошляков.
Из всего рассказанного питерским поэтом достоверно было одно, главное: стихов и прозы им написано много, отважно много — если учесть, что после нескольких тонких книжек целое десятилетие ничего не издавали. По филологической привычке все проверять пошла к книжным полкам, достала библио-малютки, подаренные поэтом нашему семейству. Одна с предисловием Асеева, другая со вступительной статьей Лихачева… Тиражи — десять тысяч, десять… двадцать пять… Восемьдесят седьмой год — избранное в «Ардисе». В лицейскую годовщину восемьдесят восьмого он написал: «Я автор 31 книги стихотворений, 8 книг прозы, 4 романов и пьес — и все это не опубликовано. Я самый элитарный изгнанник русской литературы».
Что, кроме восхищения, такой храбрец мог вызвать? О письме против цензуры, отправленном писательскому съезду, и о расплате за него упоминал он вскользь не как о подвиге, а как о бытовом, необходимом поступке. По утрам умывается, бреется, так автоматически и текст написал…
(Как это отличалось от хрущевского оклика-окрика, растиражированного другим поэтом, который на манер унтер-офицерской вдовы кичился следами от словесных побоев. Было это, не выдумано — на пленке даже сохранилось. Верю, что в первый момент ему страшно стало, но ведь позже не мог он не понимать, насколько рык распустившегося барина отличается от молчаливо-смертоносного взгляда тирана. Не грех, конечно, о притеснениях раз-другой упомянуть, но не из года в год же… У писателя есть возможность использовать любые страдания как материал и на время или даже навсегда — от таланта это зависит, только от него — сделать так, чтобы помнили. Много, много выбалтывается у обессилевших творцов, когда взаимность исчезает.)
Я думала, мы подружились. Когда в Москву приезжал, он звонил всякий раз, приглашал к Эрику, у которого останавливался, — в центре, на Дорогомиловской жил его армейский товарищ. Рукописи свои, энные экземпляры машинописи, хранить доверил. С его ведома мы их в разные места предлагали — я сама перетюкивала, если речь шла о периодике, а чтоб в издательства кипу давать, приходилось профессиональных машинисток искать. Набрели однажды на ту, которая для солженицынских «схронов» убористо умещала на одной папиросной страничке фантастическое количество слов. Как к бизнесу она относилась к этой работе, за опасность гонорар увеличивая. Не принято было у интеллигентных людей заранее обсуждать сумму, знали бы, нашли что-нибудь подешевле. Впрочем, за новые знания всегда приходится раскошеливаться, и деньги, даже самые большие, это все равно дешевле, чем боль, страдания, жизнью некоторые расплачиваются.
Весной он обычно уезжал из Питера в Эстонию, на «хутор потерянный». Один или с Ниной, женой, там жил месяцами. Звал в гости. Съездили. Долгая прогулка к дальнему лугу запомнилась. Серпы жестких волос на голове поэта лежали, как молодая осока по бокам болотца, возле которого он остановился. Невысокий, прямой, губы сложены в брезгливую, но не таящую обиды полуулыбку-полугримасу. Несуетливый, спокойный, что-то от бухгалтерской стати Заболоцкого, правда, одежка разная: у того на карточке — шелковая пижама в полоску, а у этого — байковая клетчатая ковбойка навыпуск, абсолютно адекватная оболочка для поэта-эстетика par exellеnce. Не надо тратить силы на объяснение, кто ты такой, — и так видно всякому, кто хоть сколько-нибудь внимательно смотрит. И слушает. Стыдно стало за сюсюканье (полежала на пушкинском диване, чай с Блоком попила), когда поэт о Пушкине заговорил:
— Негармоничен он. Экзальтация, нервность, аритмичность, ничем не ограниченная свобода психики, наполненное доверху Я, без толп, социальных конструкций, даже вне… религии. Я не нашел в нем ничего православного, кроме Пимена, списанного с Карамзина (сахаристого).
(Реплика а part. Услышь это Валентин Семенович, для которого Пушкин — столп православия, вступил бы он в диалог-поединок? Не узнаем — параллельные миры не пересекаются.)
— К 37 годам Пушкин написал 42 416 строк — только стихов!
Ну чем не бухгалтер? Сам сосчитал, где-то подсмотрел или просто выдумал — какая разница. Любовь к цифре — вот что важно.
Без наводящих вопросов, питаясь только моим вниманием, к Блоку перескочил:
— Он — нечто близкое достоевскому Идиоту. Плохо спит, все время на ногах, с вином, много ходит, он даже ночью пишет на скатертях, на манжетах, в книжечки, в поездах. Придя домой, он всегда отмечает в дневнике положение месяца (луны) — месяц полный, половинка, месяц справа, месяц красный, — будто ангел, что готовится к полету. Блок смотрит на планеты каждый день. Он вращается в хаосе, а его тянет к реальности, к врагам.
Дух захватывало от такой свободы. Уже дома, в Москве, и моя мысль разогналась: значит, и его самого можно так же препарировать? И меня? Да, можно.
Все эти частые встречи — не столько с физическим человеком, сколько с его духовной сущностью (стихи и прозу его мы читали и перечитывали — устно растолковывали друг другу и письменно расшифровывали для других читателей сложную, лишь в новом веке ставшую более понятной, образную систему) — делали его совсем близким, почти родным. Так чувствовалось.
Напитавшись энергией стиха, это безрассудное чувство одинокой ракетой умчалось вперед. Не заметила я, когда истаяла взаимность. В этом вина всякого безрассудного чувства. В невнимательности. Но не обо мне речь. Понимая, насколько огромна пропасть между нами (если сравнивать им сделанное и мной), я думала (она думала, ха-ха!), что есть же, не может не быть, в горней вышине, куда люди голенькие, без мундиров и регалий попадают, божественное равенство личностей. Авансом, как любовь Бога, оно выдается каждому, и потом уж от тебя зависит, что с этим капиталом сделаешь. Либо я сама его растранжирила, либо вообще версия моя про равенство — всего лишь очередная женская глупость. Но ведь могла возникнуть взаимность, то есть порывисто-естественная забота друг о друге, интерес к тому, что друг натворил… Но что говорить о том, чего не случилось…
Много лет думаю: почему? Почему тогда, за сосновым столом, он чашку разбил? Почему случилось то необъяснение? Наверно, неправильно я себя одеваю. И речь не о тряпках (хотя о женщине они сообщают больше, чем о мужчине). В скромность, в робость, в боязнь я была одета, как в тюремную робу. Как наивная подпольщица, прятала от мира свою писательскую сущность. Себе навредила, и другим, получается, тоже. Ведь и без взаимности мы все равно все связаны. А когда нет взаимности, страдают обе стороны. Жизнь страдает.
Показал поэт как-то несколько страничек из дневника, где свое пятидесятилетие описывал. Перечислены были все посетившие его знаменитости и омундиренные творцы, а про нас — ни слова. Я удивилась: почему? Не обиделась даже — к тому времени уже осознала, что при ком-то быть не могу, пусть этот кто-то — гений, муж, дочь, любовь моя. И хотела, и пробовала — не получается. Либо сама собой, либо никак. Но все-таки логику поэтовой забывчивости вычислить не смогла, и он сам ничего вразумительного не сказал. Вот так началось мое возвращение из намечтанной, эстетической красоты в реальность — не в болотистый быт, а в жестокое и прекрасное бытие. (Жестокое не только ко мне, безжалостное ко всем пишущим, вдруг узнавшим, что непечатание — не последняя преграда. Нечтение — вот напасть.)
А что поэт? Любое восхищение он воспринимал как поклонение, естественное при таком даре. Считал его — осознанно или нет, какая разница — положенной ему платой мира. (Гениальность со всем миром во взаимодействие вступает, это ясно, но человечность должна строить отношения с каждым индивидом. Мир только берет, отдача через конкретного человека проходит, только так!) Когда энергия поклонников до поэта не доходила, он по-другому подзаправлялся…
Очередной срыв настиг его в одиночестве, на хуторе. На «скорой» отвезли в больничку, хоть и эстонскую, но по качеству — обычную районную, где фельдшеры вместо врачей. Что-то там с ним сотворили, от испуга в городскую сплавили, где на операционный стол сразу уложили. Убить не убили, но