помешает нам отворить источник слов.
— Я не знаю, где он. — Я снял пальто, пиджак, развязал галстук и закурил предложенную Конем сигару. — А поскольку мы вдвоем, я только процитирую:
Гена положил свою лапищу на выпуклую верхушку стеклянного цилиндра и вполголоса проговорил:
Мы молча помянули моего брата, чьи стихи только что втуне прозвучали в общежитской комнате, и я попросил Коня вырезать из газетной бумаги три человеческие фигурки — такие, чтобы поместились в домике. Он сделал это быстро и ловко. Я твердой рукой расположил фигурки вокруг очага и нажал кнопочку в основании — фигурки вспыхнули, оставив на полу сизый след. Бабушка продолжала дремать над вязаньем.
— Но ведь они погибли не в огне, — возразил Конь. — То есть, я хочу сказать, пожара не было.
— Был. И еще какой! Сгорело все — все-все-все. Я бы до этого не додумался, если бы не Шекспир с его семьдесят третьим сонетом. Дай прикурить. — Я пыхнул ароматным дымом. — Вообще-то красоту этого сонета может оценить только знаток английской речи. Поверь мне на слово. Поэтому — вопреки или благодаря Шекспиру — перед моими глазами богатый жаркий осенний лес, новенький, как из ювелирного магазина, — с ярко-золотыми ясенями на опушках, буроватыми дубами, мелкой медью осин и яркими монистами берез. После дождя колеи дороги наполнились синей прозрачной водой, на поверхности которой плавали листья орешника — золотисто-коричневые, и мы — отец, мама и я — шагали по обочине. С корзинкой — папа. А я с рюкзачком. Мама смешила нас, прыгая на одной ножке, а я с улыбкой смотрел на нее, вдруг вспомнив, как обрадовался, когда вдруг выяснилось, что у моей мамы — французский пальчик. Это всего-навсего фасон женских туфель такой — с открытым мыском. French toe. Французский пальчик. Но я был мальчонка, и я радовался этому пальчику и всем в школе говорил, что у всех мамы как мамы, а у моей мамы — французский пальчик, и первый заливался смехом от счастья. Хотя чего здесь такого? Не пойму. Мне было смешно, радостно, мне было счастливо: у моей мамы — французский пальчик. И она хохотала, и посмеивался отец. Мы оторвались от грибников и шли своей дорогой — к старой заброшенной, полусгоревшей немецкой церквушке в лесу, площадка вокруг которой была вымощена круглым булыжником и окружена густейшими зарослями орешника, малины и черт знает чего еще. Иногда в хорошие дни мы выбирались туда на пикник. Слова такого не было. Говорили: «Посидеть у костра». Километра через полтора, миновав тоннель под узкоколейкой, мы свернули налево и вдоль насыпи спустя полчаса вышли к церквушке. У нее был купол такой — резной. Двенадцать узких стрельчатых окон. Ловушка для солнца. Был октябрь, бабье лето, солнце держалось низко — как раз в прорезях стрельчатых окон. В углу двора у нас был выложенный булыжниками очажок — скорее огороженное кострище. Мы наломали тонкого сушняка, постелили брезентовую плащ-палатку, разожгли костер и, сказав маме «ку-ку», отправились за дровами для настоящего костра. Сидя боком, она помахала нам рукой. Не успели мы свернуть за выступ ореховой рощи, как я вдруг ни с того ни с сего остановился и сказал: «Будет дождь». Отец посмотрел на небо и рассмеялся. «Почему ж тогда так темно?» — не унимался я, торопливо шагая за ним. «Дождя не будет, — сказал отец, выбирая путь к поваленной сосне. — Да и темно — слишком сильно сказано. До настоящих сумерек далеко». Мы занялись делом. Отец укладывал в ровную кучу толстые сосновые ветки, которые ловко перевязывал ивовыми прутьями. Получились две солидные кучи. «Через орешник не продеремся, — сказал отец. — Пойдем-ка сразу на дорогу». Мы выбрались на дорогу и зашагали к церквушке. Мы издали увидели маму. Она лежала на боку и будто спала. Отец остановил меня и опустил свою вязанку на землю. Зачем-то взглянул на наручные часы. «Стой здесь, — приказал он. — Понимаешь? Ни с места». А сам спокойно зашагал вверх по булыжнику к дымившемуся костерку. Сколько мы отсутствовали? От силы полчаса. Ну, сорок минут. Я сел на свою вязанку. Отец присел на корточки перед мамой, зачем-то потрогал рукой ее шею. Оглянулся. Я встал, понимая: что-то случилось.
И вдруг из зарослей малинника выскочил мужик — в шапке-треухе, чернобородый, в коротком пальто на голое тело и в резиновых сапогах. В руках у него был топор. «Тутейшие! — закричал он диким голосом, словно вот-вот захлебнется смехом. — А я тутее!» И бросился на отца. «Беги!» — крикнул отец.
Мы вломились в орешник, слыша за спиной дыхание и суматошные, какие-то бабьи всхлипы мужика, — отец схватил меня за руку и увлек за собой к давешней сосне, поваленной буреломом, и не успел я ничего сообразить, как уже летел кубарем вниз, в яму, под осыпавшееся корневище. «Тутейшие! — завопил визгливым голосом мужик. — А я тута! А ну-кась — с одного маху!» Он потерял нас. Мы слышали, как он метался по лесу. Отец снова посмотрел на часы. «Мы ее бросили, — вдруг проговорил он. — Боже. Никогда не прощу… Сиди здесь!» Он снял поясной ремень и в два прыжка выбрался из ямы. Чуть выждав, я тоже выкарабкался наверх. Пригнувшись, отец шел как-то боком, быстро поворачивая голову, обшаривая взглядом лес. Мужик снова подал дурной свой голос, и отец бросился к нему. Мне не было видно, что там случилось, — я только слышал визг и дикий крик за деревьями, — а потом появился отец. Ремня в руках у него не было. Он посмотрел на меня и сказал: «Пойдем туда».
Мы вышли на дорогу и остановились. В грязи застрял автомобиль с жестким кузовом и окошечками, как в автобусе. Несколько разгоряченных милиционеров напирали сзади с уханьем, и мы с отцом присоединились к ним. «Сергей Григорьич! — закричал офицер. — Ну, теперь пойдет!» Машина и впрямь выскочила из колдобины. Отец подозвал милиционера — от них ото всех пахло водкой — и стал что-то вполголоса ему рассказывать. «Мы без оружия, конечно, — словно оправдываясь, сказал офицер. — Лентулов и Кизяй — бегом к церквушке, описать место происшествия. — Повернулся к отцу: — Ремнем за шею?» Отец сухо усмехнулся. «Я же во фронтовой разведке служил, — сказал он. — А этот просто идиот какой-то. Никуда он не денется. Когда он на меня бросился, о собственный топор споткнулся… сустав, кажется, поранил…»
Я сидел на корточках поодаль и видел, как милиционеры, переглядываясь, исчезли в лесу. Когда отец остался один на один с офицером, он сказал: «Однажды мы тащили троих важных шишек на себе, а нас эсэсовцы преследовали. Пришлось двоих спрятать в яме, а чтобы не ушли, мы им ступни отрубили». Офицер отвернулся. «Личутин! — крикнул он шоферу. — Принеси-ка!» Коренастый водитель на удивительно кривых ногах принес флягу, обтянутую чехлом цвета хаки, и мужчины выпили.
Вернулись Лентулов и Кизяй с большим блокнотом, который они на ходу пытались засунуть в полевую сумку. Оба были бледные. «Голова пополам… — начал было Лентулов, но, взглянув на отца, запнулся. — Все описали как положено».
В это время в лесу раздался треск, и милиционеры вытащили на дорогу обвислое тело. «Похоже, кирдык ему, — сказал усатый сержант. — Болевой шок. Так и висел на ремне, а из ноги кровища…» Офицер сделал строгое лицо. «В брезент его! И в машину, ну! — Отцу: — Сергей Григорьевич, я понимаю… Я сейчас пришлю какую-нибудь машину, вы не беспокойтесь… Хотите — здесь обождите, а хотите — там».
Отец взял меня за руку, и мы пошли вверх — к церковке. Солнце садилось, роскошествуя закатом в осеннем лесу. Не доходя до опушки, отец снял пиджак, свернул и велел мне лечь на охапку сушняка. «Закрой глаза, — сказал он. — Ты не заснешь. Но я прошу тебя: полежи с закрытыми глазами». Я лег, натянув пиджак на голову. И тотчас уснул. Я видел сон. Нет, я слышал сон. Слышал! А потом приехал