столько лет не работала! Надо переаттестацию пройти и все такое прочее. Ты не против?
— Нет, конечно.
Я не стал интересоваться у бабушки, как она разузнала мой номер телефона, только предупредил, что приеду не один.
— Как ее зовут? — спросила бабушка. — Вера или Катя?
— Вера, — сказал я. — А почему Катя?
— Это все карты, Борис, — серьезно ответила она. — Так в пятницу же вечером.
И в пятницу вечером мы отправились электричкой через по-февральски расквашенные поля, сквозные тощие леса — домой, к бабушке, которая отмечала свой день рождения несколько раз в году, как только предчувствовала приближение гнетущей меланхолии.
Мне понравилось, что Вера не стала рядиться девочкой-подростком, но лишь как-то по-особенному уложила волосы, сняла тяжелые золотые серьги, оттягивавшие уши, и надушилась какими-то редкостными духами, запах которых то возникал вдруг, будоража мое испорченное воображение, то становился едва-едва ощутимым, словно дразня и вызывая раздражение памяти, а то и вовсе исчезал. Когда я спросил, как называются духи, Вера пожала плечами: «Катя говорит — cache-cache, но она врушка. Я никогда про такие не слышала». — «В переводе с французского — игра в прятки, — сказал я. — Кстати, среди множества бабушкиных причуд есть одна уникальная. Она свободно владеет французским, однако не может ни прочесть, ни написать хоть слово на этом языке. Она учила язык на ходу — у матери, которой было недосуг научить дочь даже писать по-русски. Это я ее научил, когда отец привез ее к нам. Мне было семь лет. Помню, когда ей объяснили, как пользоваться уборной, она с изумлением и негодованием воскликнула: „А la maison — срать?!“»
Вера уткнулась носом в мое плечо, вздрагивая от смеха.
Узнав, что бабуля курит трубку, она собрала в картонную коробку несколько десятков непочатых пакетов с ароматным трубочным табаком, который дарили Максу друзья, — в подарок бабушке.
— Ей будет приятен сам подарок, — предупредил я ее. — А курит она махорку. И водку пьет стаканом. Граненым стаканом, изобретенным, говорят, еще Верой Мухиной.
Анна Сигизмундовна Григорьева-Сартори встретила нас у пылающего камина, налила по рюмке коньяка «с дороги» и сразу стала называть Веру девушкой и Верочкой. Меня же отправила наверх («Я постелила вам в твоей комнате, разберись-ка, пока мы накрываем на стол»). Поднявшись на второй этаж, я сел на низенькую табуреточку под часами, висевшими рядом с дверью в детскую, и закурил.
— Он перестал считать этот дом родным, — грустно проговорила бабушка внизу, раскуривая трубку. — Но он любит меня и ради меня готов смириться… со всем этим… Но пойдемте-ка, Верочка! Угощение готово, теперь надо подобрать напой… выпивку то есть…
Бабушка выпила больше обычного, сыграла на гитаре что-то разудалое, а когда часы в соседней комнате пробили два пополуночи, вынула из кармана металлическое яйцо, сдвинула что-то и поймала в ладонь перстень.
— Надевай, — велела она. — На мизинец. Это мужской перстень, Верочка, кто знает, сколько я еще…
— Ну! — нахмурился я. — Будешь каркать — не возьму.
— Откаркала свое, — проворчала бабушка, раскуривая трубку.
— Она почему-то считает, что этот перстень — наша родовая реликвия, — пояснил я Вере. — И не дай Бог усомниться! Последует такая лекция по генеалогии…
— Расскажи тогда сам! — сердито сказала бабушка. — Генеалогия! Это были живые люди с живой кровью, которой их родословные и написаны. И будут писаться. В том числе твоей кровью, — с ехидной улыбкой добавила она. — Отныне ты — владелец перстня фон Лихтенштейна.
Я закурил последнюю сигару и поведал Вере историю этого странного рыцаря-чудака, которого бабушка почему-то числила среди наших предков. Впрочем, с тех пор прошло столько веков, что в одном из дождливых столетий наши семьи волею случая могли и не избегнуть смешения кровей.
Великий рыцарь Ульрих фон Лихтенштейн родился, жил и умер в Штирии. Будучи пажом Маргариты, жены правящего герцога Леопольда Штирийского, тринадцатилетний юноша влюбился в нее так, что пил воду, в которой она мыла руки, и поглощал содержимое хрустальной вазы, которую утром выносили из спальни герцогини. Она же не обращала на него ровно никакого внимания. Шли годы, а Ульрих служил своей взбалмошной Даме. Поседевший, он участвовал во всех турнирах — на одном из них ему и отрубили мизинец.
И лишь после этого Маргарита согласилась принять его на службу. В знак своей благосклонности она прислала рыцарю золотой перстень, изготовленный точно по размерам отрубленного когда-то пальца. В соответствии с правилами рыцарь теперь мог провести ночь с Дамой, не нарушая ее чистоты. Вообразив себе ночь с любимой, рыцарь разразился следующей сентенцией: «Только глупец может до бесконечности служить там, где нечего рассчитывать на награду». После чего надел подаренный перстень на то место, где когда-то был палец, — тень от его руки, упавшая на пол, была пятипалой, — и сказал: «Держится. Это и есть любовь, остальное же — лишь тень ее».
Я вытянул руку перед собой — Вера взвизгнула вполне натурально, увидев на беленой стене тень моей четырехпалой руки. Она потрогала мой мизинец, на который я нацепил перстень, и убедилась, что палец на месте.
— Это не мистика, — сказала бабушка, наливая всем по отвальной. — Просто у вас еще все впереди, может быть.
— После смерти отца и матери она держится этими сказками, — сказал я, когда мы поднялись наверх. — Можно обойтись ночником — его сделал отец. Я к нему привык. Отец это поощрял. У него в директорском кабинете висела на видном месте цитата из дневников Льва Толстого: «Если спросишь, как можно без времени познать себя ребенком, молодым, старым, то я скажу: „Я, совмещающий в себе ребенка, юношу, старика и еще что-то, бывшее прежде ребенка, и есть этот ответ“.» Выключатель левее…
Вера зажгла ночник в форме шара, обклеенного картой звездного неба, и с сомнением уставилась на две железные койки, поставленные рядом.
— Выдержат, — успокоил я ее. — Только шума не оберешься.
Через час она попросила воды, и я принес коньяк и графин с газировкой.
— Бабушка играет в сказки, — сказала Вера, выпив коньяку. — А ты?
— После смерти матери я просто остервенел: школа — бассейн — школа. Я вскапывал воду часами — тренер уставал, а я — нет. И еще рисование… Да, когда-то я очень увлекался рисованием… Ходил на натуру, но только один. Мы все какие-то разные были. Мать была такая кругленькая, веселая, легкая на ножку. Говорила о себе: «Жрун, болтун и хохотун». Она так аппетитно облизывала пальцы после мороженого, что отец отворачивался, но тогда я не понимал, почему он отворачивается. А отец — сухопарый, широкоплечий, видом сосна, а внутри — вяз. Его все любили. После смерти матери он вдруг сказал: «А я ведь так и не убедился в смерти этого тутейшего. Мне сказали, что он сдох, и все. Эта вошь осталась в моих снах и отравляет мою жизнь денно и нощно». Он пил каждый день. Пил водку. А раньше только вино, да и то очень редко. Он просто сгорел за несколько месяцев. Он не мог себе простить того побега от дикаря с топором, каялся, говорил, что должен был сразу вступить с ним в схватку, а поддался инстинкту трусости… и так далее. Он же во время войны был разведчиком, а в конце войны служил в контрразведке СМЕРШ, таких зверей брал… А тут — испугался психа с топором…
— Он и твои сны отравляет?
— Лесной Царь. Ничего вроде бы не происходит, только убыстряющийся топот копыт, конвульсии ребенка, непонятный, но усиливающийся и неостановимый страх, никаких вампиров и духов, — и вдруг нa тебе: смерть. Смерть из ничего. Из глубины глубин. Этот плоскостопый юморист каким-то волшебным образом чувствовал потаенное зло в самой душе…
— Плоскостопый — кто?
— Гёте.
Я выпил коньяку и закурил.
— Нарисуй меня, — попросила Вера. — Не спится. Света хватит?
— Духа тоже, — неловко пошутил я, берясь за бумагу и карандаш. — Одалиска. Выдвинь коленку